Читаем Кошмар: литература и жизнь (СИ) полностью

Но сколько ни называй скандалы «взвешенными», а самоубийства — способом «раскрыться и самоуясниться», они остаются самоубийствами и скандалами, которые крайне мешают отображению потока самосознания в прозе Достоевского. Поэтому Бахтину приходится все время возвращаться к этому неприятному для него аспекту творчества Достоевского, чтобы придать этим «эксцентричностям» благопристойный вид. Но конечно, это удается не до конца. Он и сам сетует, что в отличие от других писателей, таких, например, как Л. Толстой, «для мира Достоевского характерны убийства, самоубийства и помешательства. Обычных смертей у него мало» [384].

Стремление «одомашнить» и нормализовать прозу Достоевского было очевидно критикам Бахтина [385]. Например, Кэрил Эмерсон подробно показывает, как Бахтин последовательно избегал всего аномального или трагического в прозе писателя и «последовательно оставался формалистом в своем нежелании судить идеологию или достоинства интриги у Достоевского». Эмерсон говорит о «диалогическом оптимизме» Бахтина [386] и подчеркивает, что Бахтину трудно интерпретировать скандалы Достоевского, что он предпочитает не иметь дела с поступками его героев — самоубийствами, убийствами, изнасилованиями, и что он вообще избегает обсуждать содержание идей Достоевского, полных «парадоксальной мудрости и садизма, русского шовинизма, психологических жестокостей и политической реакционности» [387]. В результате Эмерсон заключает, что творчество Достоевского — отнюдь не лучший материал для иллюстрации философской концепции Бахтина, который, «как бы ни была провокационна его интерпретация этого автора — не нашел в нем вполне убедительного средства для подтверждения своей самой смелой идеи» [388].

Предположение Бахтина, что автор «ищет провоцирующие, дразнящие, выпытывающие, диалогизирующие слова и сюжетные положения» [389] исключительно для того, чтобы раскрыть спокойное самосознание героя в гуманистическом диалоге, вступает в конфликт с анализируемыми текстами.

Своего рода моральные пытки, которым подвергает своих героев Достоевский, чтобы добиться от них слова самосознания, доходящего до своих последних пределов, позволяют расстроить все вещное и объектное, все твердое и неизменное, все внешнее и нейтральное в изображении человека в сфере его самосознания и самовысказывания [390], —

говорит Бахтин.

Интересно, а разве без пыток никак нельзя было бы «добиться слова самосознания»? В поисках аналогии, которая позволила бы умиротворить «провоцирующие художественные приемы Достоевского», Бахтин обращается к творчеству экспрессионистов, тоже любивших изображать истерики, и слово «моральный эксперимент» возникает под пером критика: «Получается либо нарочито грубый эксперимент над героем…» Как мы видели на примере Голядкина, результатом этих пыток было вовсе не «слово самосознания», а утрата всякого сознания в безднах кошмара и безумия. Моральное экспериментирование еще вернется на страницы «Поэтики» в качестве проявления всемогущего жанра мениппеи, который, по мнению Бахтина, водил пером Достоевского [391].

Но что, если моральные пытки, которым автор подвергал своих героев, были следствием совсем иного «авторского задания», и самое главное — осознанным, а не бессознательным выбором писателя? Может быть, они были нужны Достоевскому для того, чтобы передавать интересовавшие его особые ментальные состояния, те глубинные и далеко не всегда вербализируемые ментальные процессы, которые переживали его герои в своих кошмарах — во сне и наяву? [392]

Истина для Достоевского, с точки зрения Бахтина, это «предмет живого видения, а не отвлеченного познания» [393]. Именно это «живое видение», а точнее — чувствование, которое предшествует и познанию, и диалогу, и есть то, что Достоевский стремится передать своим творчеством. Достоевский описывал ментальные состояния, предшествующие речи, которые речь ставит под свой жесточайший контроль практически до полного уничтожения памяти о них, блокируя к ним доступ. Этот доступ Достоевский освобождает с помощью экспериментов, кризисов и скандалов. Он описывает и передает посредством языка эмоции кошмара до их превращения в язык, и эта задача обрекает на крайности поведение его героев.

Однако Бахтина никогда не интересовали кошмары, а его отношение к снам было всегда столь же сугубо инструментальным, как и у его коллег-психологов. Даже отмечая «композиционное своеобразие сновидений» [394], Бахтин рассматривал сон как типичное проявление мениппеи, как средство испытания героя или идеи, «возможность иной жизни», с помощью которой жанр заявлял о себе [395].

Перейти на страницу:

Похожие книги

История Петербурга в преданиях и легендах
История Петербурга в преданиях и легендах

Перед вами история Санкт-Петербурга в том виде, как её отразил городской фольклор. История в каком-то смысле «параллельная» официальной. Конечно же в ней по-другому расставлены акценты. Иногда на первый план выдвинуты события не столь уж важные для судьбы города, но ярко запечатлевшиеся в сознании и памяти его жителей…Изложенные в книге легенды, предания и исторические анекдоты – неотъемлемая часть истории города на Неве. Истории собраны не только действительные, но и вымышленные. Более того, иногда из-за прихотливости повествования трудно даже понять, где проходит граница между исторической реальностью, легендой и авторской версией событий.Количество легенд и преданий, сохранённых в памяти петербуржцев, уже сегодня поражает воображение. Кажется, нет такого факта в истории города, который не нашёл бы отражения в фольклоре. А если учесть, что плотность событий, приходящихся на каждую календарную дату, в Петербурге продолжает оставаться невероятно высокой, то можно с уверенностью сказать, что параллельная история, которую пишет петербургский городской фольклор, будет продолжаться столь долго, сколь долго стоять на земле граду Петрову. Нам остаётся только внимательно вслушиваться в его голос, пристально всматриваться в его тексты и сосредоточенно вчитываться в его оценки и комментарии.

Наум Александрович Синдаловский

Литературоведение