Ужин, окрашенный неумолчным голосом Кубышки, – это, видно, издали заразил ее Леон – и только о жильцах, что, мол, с жильцами всю жизнь, вы, господа, понятия не имеете, тому поесть, тому постель, тому клизму, тот с печкой, о печке… я едва слушал, что-то там «с девками»… «бутылка за кроватью, уже почти на смертном одре, с бутылками»… «я ему говорю, капризы капризами, а шарфик там, куда вы положили»… «все нервы вымотали, замучили, что я, каменная?»… «мерзость, прости, Господи»… «с грязью наказание Господне, Иисусе Христе»… ее глазки следили за тем, как мы ели, ее бюст опирался на стол, а на локте пупырчатая кожа переходила в фиолетовую красноту, как на потолке волдыри основного залива в бледную желтоватую сыпь островов… «Если бы не я, они бы все перемерли»… «иногда ночью он так стонал»… «ну, Леона перевели, и мы наняли…» Она была похожа на свой потолок, за ухом у нее было что-то вроде затвердевшего волдыря, и там начинался лес, волосы, сначала два-три как бы волосяных кольца, потом лес, черно-серый, густой, вьющийся и перевивающийся, местами пряди, местами космы, далее гладко, уклон, неожиданно белая и очень нежная кожа на загривке и тут же морщина, как след от ногтя, и покраснение, будто с пятна над плечами, у края кофты, начиналась несвежесть, как бы изношенность, пропадающая под кофтой и там, под кофтой, протянувшаяся к новым коростам, новым приключениям… Она была как потолок… «А как мы жили в Дрогобыче»… «ангина, потом ревматизм, камни в почках»… Она была, как потолок, необъятна, неописуема, неистощима в своих островах, архипелагах, материках… После ужина мы дождались, когда она пошла спать, и около десяти часов приступили к операции.
Каких же призраков мы вызывали своими действиями?
Форсирование двери в комнатке Катаси не представляло особых сложностей, мы знали, что ключ она всегда оставляет на заросшем плющом окне. Сложность заключалась в том, что у нас не было никаких гарантий, что тот, кто нас за нос водил, – если допустить, что кто-то водит нас за нос, – не затаился где-нибудь и не следит за нами из своего укрытия… он мог даже устроить скандал, кто бы мог за него поручиться? Много времени заняли у нас хождения вокруг да около кухни, мы хотели убедиться, что за нами никто не следит, – но дом, окна, садик покоились тихо в ночи, подвергшейся набегу густых, косматых облаков, между которыми выплывал разогнавшийся серп месяца. А меж деревьями гонялись друг за другом собаки. Мы боялись оказаться в смешном положении. Фукс показал мне коробку, которую держал в руке.
– Что это?
– Жаба. Живая. Только сегодня поймал.
– А это еще зачем?
– Если нас кто-нибудь застукает, мы скажем, что забрались к ней, чтобы жабу в постель подбросить… Для хохмы!
Морда его бело-рыже-рыбья, морда, которой гнушался Дроздовский. Конечно, жаба, это он ловко придумал! И жаба, нужно признать, была на месте, ее скользкость к Катасиной ослизлости тянулась… это меня даже изумило и встревожило… тем более что жаба не так уж далека была воробью – воробей и жаба – жаба и воробей… а если за этим что-нибудь кроется? Если это что-то означает? Фукс сказал:
– Пойдем посмотрим, что с воробьем. Все равно придется еще подождать.
Мы пошли. Под деревьями, в кустах, знакомая темень, знакомый запах, мы добрались до места, но взгляд напрасно тыкался во тьму, точнее, в многообразие всепоглощающей тьмы – были там и провальные ямы, наряду с другими дырами, сферами, пластами, отравленными призрачным существованием, и все это сливалось в какую-то густую, вяжущую микстуру. У меня был фонарь, но я не мог им воспользоваться. Воробей должен был находиться перед нами, в двух шагах, мы знали где, но не могли отыскать его взглядом, пожираемым темнотой как субстанцией отрицания. Наконец завиднелось как бы средоточие тьмы, уплотнение не больше груши… он висел…
– Вот он.
В тихой темноте отозвалась жаба, которую мы взяли с собой, не то чтобы она подала голос, но ее существование, побуждаемое существованием воробья, дало о себе знать. Мы были с жабой… она здесь была вместе с нами и в связи с воробьем, породнившись с ним в жабье-воробьиной сфере, и устроила мне здесь скользкогубый выверт… это трио воробей – жаба – Катаська толкнуло меня в яму ее рта и превратило черную яму кустов в яму ее ротового отверстия, обрамленного манерным капризом выскальзывающей губы. Похоть. Свинство. Я неподвижно стоял, Фукс уже выбирался из кустов и шепнул «ничего нового», а когда мы вышли на дорогу, воссияла ночь с небесами, с месяцем, с половодьем посеребренных по краям облаков. Действовать! Меня распирала безумная жажда действия, очищающего ветра, я готов был на все!