Правда, небывало уютно стало Анне Тихоновне, когда она вытянулась во весь рост, и накрыла пледом ноги, и услышала под затылком ворсистую, защекотавшую ткань. Медленно, сперва недоверчиво начала она как бы наново узнавать свое тело, бесконечно усталое, измолотое болями. Эти боли давали о себе знать по очереди, и каждый раз, как они сильнее вступали, она видела себя где-нибудь в прошедшие дни и говорила: «Это мост» или: «Это Жабинка». Но упрямое оживание болей не страшило ее. Она ведь уже пересилила их, перенесла, и они оживали теперь, потому что она жива. Она живет — вот почему ей больно. И пусть будет больно! Пусть ноет тело. Жизнь взяла верх — она течет, течет по жилам, — и что же это за наслаждение лежать, закрыв воспаленные глаза, и слышать себя всю, всю, от пальцев ног до горячих висков с гулкими их отзывами на толчки сердца!
— Кто это так хорошо меня уложил? — спросила она не двигаясь.
Соседки лежали по сторонам от нее — не спали, шевелились, и та, которая устроилась справа, ответила:
— Наша старуха.
— Она славная, — пояснила та, которая слева. — Мы ее выбрали вашей опекуншей.
— Кто — мы?
— Ну, мы, комсомолки… И утвердил комсорг. Сказал, чтобы — порядок!
Речь велась тихо. Один голос звучал глубоко и был, наверно, сильный — и в нем слышалась альтовая струна. Другой, по-видимому, нелегко было сдержать — он рвался вверх, к своему певучему звону.
— Она не старая, — сказал альт. — Мы только между собой говорим — старуха. По амплуа.
— Я поняла, — ответила Анна Тихоновна и потом, вслушиваясь в ночное безмолвие и яснее всего слыша не перестающую свою борьбу с болями, сказала: — У меня дочь комсомолка.
— У такой молодой? — прозвенел голос слева, на мгновенье смолкнул и заговорил тише: — Мы с Мариной первые решили взять над вами опеку. А комсорг говорит: пожалуйста, на добровольных началах. Но, говорит, чтобы я знал, с кого спрашивать, за народную артистку я в ответе. И назначил старуху.
— Значит, Марина. А вас как?
— Лена.
— И, значит, опекуншу мне не выбирали, а назначили?
— Какая же разница… в данных обстоятельствах! — удивилась Лена и, будто решив прекратить разговор, принялась шуршать бумагой, что-то перекладывая или развертывая. Немного пошуршав, остановилась. Анна Тихоновна почувствовала прикосновение чего-то легкого, будто лист упал с дерева на плечо и скатился.
— Возьмите, пожалуйста, — расслышала она шепот.
— Что такое?
— Ну, я даю! Возьмите.
Анна Тихоновна ощупала над плечом воздух, пальцы наткнулись на теплую руку, и эта рука ответной ощупью вложила ей в ладонь продолговатый сверточек. Сразу же остро пахнуло сыром. Она откусила от бутерброда и, только судорожно проглотив кое-как разжеванный кус, выговорила свое спасибо. Потом она глотала, глотала, заставляя себя не спешить и неудержимо спеша.
Осторожные шаги прошелестели в траве. Знакомо зажурчал низкий голос:
— Заждались? Провозилась я с буфетчицей… Плитка перегорела! Сцепим пружинку, воткнем штепсель — пшик! — опять лопнула… Держите-ка, товарищ Улина. Не обожгитесь… Сахар на дне, помешайте.
— Егор Павлович! Скорее сюда! — обрадованно позвала Анна Тихоновна, — У меня чай!
— Уже пью, — откликнулся он, и ей показалось, она опять расслышала его прежний маслянистый бас, не стареющий, красивый.
Что-то приговаривая, опекунша укладывалась рядом с Мариной. Анна Тихоновна жглась и пила и в промежутки между глотками наскоро смахивала со щек слезы, — они текли ровно, без перерывов, и ей делалось все спокойнее, и боли точно бы позыбывались.
Минул перелом темноты, заметнее отделились друг от друга спящие люди на полянке, туман становился полосатым.
Тогда справа неторопливо зазвучал альт Марины:
— Мы уже до вас встречали беженцев из Бреста. На улице. Кто в чем. Мужчину видели в одном белье. Как вскочил с постели, так и побежал. Где-то уж за городом его подобрали, привезли сюда. Оркестрант какой-то. Сколько его ни спрашивали, он все одно: играл ночь в джазе, пришел домой, лег спать, а что было потом — ничего не помню…
— А вы всё помните? — спросила Лена.
Долго молчали, ожидая, что скажет Анна Тихоновна, но она не ответила.
— Еще был случай, — опять заговорил альт. — Приезжал к нам областной начальник по делам искусств. Познакомиться со Скудиным. Смотрел репетицию. Черноволосый такой, напомаженный. Сразу, как услыхали сообщение, он кинулся в свою машину и — в Брест. Только уж не успел — в городе немцы… К ночи вчерашней вернулся. Вся голова белая. Как лунь… Сидит, раскачивается, бормочет: «Ах, мерзавец, мерзавец». Про самого себя. В Бресте у него семья осталась — дети, жена. Беременная. Она целую неделю к нему приставала: отправь да отправь ее с детьми из Бреста, — оказывается, на базаре только и разговора слышала, что немцы со дня на день войну начнут. А он на нее кричать, «мещанка, дура»… Вот на себе и рвет теперь седые волосы. Мы обступили его, смотрим. А он схватится за голову, закачается и опять бормотать: «Ах я мерзавец…» Не знаю, может, это нехорошо только нам его было не жалко.
— За что его жалеть? — сказала Лена. — А вам разве его жалко, товарищ Улина?