Федор и схоронил его сам с сычевскими корешами, и вроде бы даже могилу запомнил, но столько всякого куролесило потом по Смоленщине да и его самого пометало, поломало в этой четырехлетней передряге, что и думать было нечего разыскать ее - эту скорую могилу.
Нет, Федор не смог бы, не посмел бы ей о том рассказать. Вместо этого он только молвил:
- Из таких хлопотных люди вырастают, Федось Савельна. - И сразу же заспешил, заторопился, боясь, что все-таки не выдержит, проговорится ненароком. - Двину-ка я, Федось Савельна, а то неровен час без меня уедут.
Та что-то поняла, что-то почувствовала: погасла вся, опала, и из блеклых глаз ее медленно изошел последний свет:
- Жалко, конечно... И чаю толком не попили... Но уж раз такое дело... Дорога дальняя...
Поднимаясь, он не выдержал, сунул в зазор стула свернутую вчетверо сотенную, а встав, придвинул его вплотную к столу:
- Прощевайте, Федось Савельна, не поминайте лихом.
Она ответила почти беззвучно:
- Что вы, что вы!..
С этим он и вышел. Москва ослепительно растекалась в капели и солнце. Прыгающими нотными значками воробьи выклевывали свою нехитрую музыку из спутанной сетки оживающих тополей. Кошки коварно жмурились на свету, в предвкушении легкой добычи. Ребятишки самозабвенно гомонили на тротуарах, кто в "классики", кто - в "расшибалку". Мир плыл в солнечном дыму все так же к своим неведомым берегам. Жизнь продолжалась.
Легкая горечь от встречи с Федосьей Самсоновой еще саднила в Федоре, но в свои двадцать пять он видел столько смертей, да и сам не раз был от нее на такой паутинный волосок, что давняя гибель Алексея Михайловича, которого с тех пор душевно уважал, не могла все же пересилить в нем острого чувства сопричастности со всем, что сейчас буйствовало вокруг него.
Федор шагал, не разбирая луж, с веселой легкостью в своем упругом двадцатипятилетнем теле, радостно уверенный в том, что жить ему отпущено еще долго, что ждет его дальняя и сулящая новизну дорога и что, наконец, он найдет свое в ней место, а затем все же вернется в Сычевку и не с пустыми руками: "Не дрейфь, Федя: или грудь в крестах, или голова в кустах, мы тоже на этом свете не крайние!"
5
Тихон Самохин был мужик, как о нем говорили в деревне, "нёрваный", а попросту - самодур. По самодурству своему и глаз-то повредил: не уступил однажды дороги соседскому бугаю. Жену он держал в страхе Божьем, и даже мать его, старуха тоже с норовом, побаивалась своенравного сынка. Одна у Тихона имелась слабость - сын. То ли оттого, что детей у них больше не было, то ли по всегда присущей жестоким людям умильности, но Федору, еще сызмальства, он прощал все и не только прощал, а даже поощрял все его наклонности и капризы. И бывают же чудеса: не случилось с малым того, что случается в таких расставках с другими - не опаскудился он в баловстве, не оседлал семейства, вырос любимцем деревни, парнем безотказным и покладистым.
Поэтому теперь, когда Федор показался на пороге теплушки, старик, хмуро подбивавший бабкин валенок бросовой резиной, сразу же осклабился в его сторону:
- Погодка-то нонче, а, Федя, перьвый сорт? - И заговорщицки подмигнул сыну своим единственным глазом. - Гуляешь все, кровя играют?
- Да нет, папаня, к Самсоновой заходил, жене Алексей Михалыча. Небось помнишь Федось Савелевну-то?
И оттого, что сын не сапоги по пивным бил, а, как самостоятельный мужик, проведал родственников, хоть и дальних, да еще из тех, которых Тихон крепко недолюбливал за прошлый форс, но все-таки родственников, старик совсем оттаял и даже проникся к этой самой Федосье известным сочувствием:
- А то как же! Фасонистая баба была, оно и понятно, папашка машинист, грудь колесом ходил, да и муженек чуть не народным комиссаром заделался, укоротили только маненько, а так ничего, тожеть осанистый был.
- Брось, папаня, шутки-то шутить, - в сердцах огрызнулся Федор. - До точки баба дошла, до полной. Одно богатство два рта, спасибо, Маруська помогает, совсем каюк бы настал.
Старик и тут согласно закивал, мгновенно перестраиваясь на новый лад:
- А я что, Федя, я ничего. Сам сочувствие имею, одной с двумя, без подспорья, спасу нет, как чижало, - но упрямая злость, изъедавшая его, все же прорвалась в нем. - Только Клавке-то Андреевой, так думаю, не легше было, когда ее с ейными детями, чуть не в одном исподнем те, вроде Лешки Самсонова, в Сибирю гнали, а добра у ей случилось корова да лошадь, без мужа одна горбатила.
- Твоя правда, Севастьяныч, - откликнулся с верхних нар напротив Николай Овсянников, обычно молчаливый и обстоятельный мужик из соседнего с ними Кондрова. - Одна ли Клавка! А Венька Агуреев? А Семен Лакирев? А Гаврюшкин торбеевский? Небось помнишь, как взяли они его, будто бешеного, и все рукоятью, рукоятью по темени! Особливо один очкарик старался: плюгавенький такой, в чем душа держится, а ярился дак за троих: "Бей их, кричит, кулацкую сволочь!" Такая паскуда, сейчас вспомню - душа горит!