Иргизов уменьшил зарплату Пальчикову на четверть. Сразу – на четверть. Через замшу Хмелеву Иргизов проинформировал, за что. За невыполнение отделом Пальчикова планового задания. «Как же так? – изумился Пальчиков. – Задание было не плановым, а сверхплановым. Не среднемесячным, а увеличенным на четверть. На злополучную четверть. Это несправедливо. Это самое обыкновенное хамство». Пальчиков спросил у замши: «Что делать?» Замша пожала плечами, как показалось Пальчикову, раздраженно и брезгливо. «Что вы у меня спрашиваете? Спросите у генерального директора». «Как вы смеете, – возмущались ее глаза, – называть действия руководства хамством?»
Он увидел, что проницательная замша мгновенно списала его со счетов. Именно так она списывала со счетов: нервно пожимала плечами, отворачивалась и благодушно отвлекалась на другого сотрудника, к которому у нее внезапно появлялось неотложное дело.
Пальчиков знал, что зарплату Иргизов до прежнего уровня уже не вернет. Потому что, даже при положительной динамике продаж, достичь их роста на четверть и через месяц, и через год не представлялось физически возможным.
Пальчиков полагал, что зарплата по логике вещей, если не меняются производственные показатели, должна, как минимум, также оставаться без изменений, а с учетом инфляции и повышаться. Но то, что она может быть сокращена одним махом на четверть, притом что результаты работы ни на йоту не ухудшились, не укладывалось в его голове, выглядело не столько произволом, сколько абсурдом. Пальчиков думал, что Иргизов таким образом попросту выдавливал его с занимаемой должности, заставлял вспомнить о чувстве собственного достоинства и подать заявление об уходе. На этот раз окончательное, а не очередное бутафорское.
Все, финита ля комедия! – думал Пальчиков. – Как позорно я ухожу от Иргизова! Иргизов в своем репертуаре. А я в дураках.
Пришли подчиненные Пальчикова, просили его не увольняться, сказали, что собрали недостающую четверть к его зарплате, ибо он пострадал за отдел. Уверяли, что Иргизов вскоре все возвратит на круги своя, что это какой-то его выверт, недоразумение, а не хладнокровное решение. Так говорили Писемский и Нина.
«Спасибо, – отвечал Пальчиков, – но я не могу принять ваши деньги. Отдел ни в чем не виноват. Я не за отдел пострадал. Я сам виноват – я засиделся. Иргизов не принимает других решений, кроме как хладнокровных. Я засиделся. Надо было уходить раньше, вовремя, незаменимым. Я проворонил срок гордого ухода. Теперь я ухожу как побитая собака. Мне дали понять со всем возможным презрением, что в моих услугах больше не нуждаются, что в них не нуждаются уже не первый день, что держат из милости и из жалости».
Ему возражали Писемский и Нина: «Как раз наоборот, именно в вас и нуждаются. Без вас будет плохо, будет хуже».
«Хуже – это не плохо. Вот вы и станете, Писемский, начальником. Разве будет с вами хуже?»
«Будет хуже», – бубнил Писемский.
«Я знаю Иргизова. Мы с ним в чем-то похожи. Для него страшнее фальстарта – опоздать. Подумайте, разве старому работнику зарплату сразу на четверть ни с того ни с сего, словно из хозяйской блажи, уменьшают? Через месяц, если я сейчас не уйду, он понизит мне зарплату еще на четверть. Я и сейчас буду уходить с позором. А представьте, каким невыносимым этот позор будет через месяц».
Почему-то Пальчикову было приятно складывать в сумку свои личные вещи: книги, фотографии сына и дочери в рамках, иконку Богоматери. Он вспомнил, что коллега Анна из соседнего подразделения иконку держала не на письменном столе, а на платяном шкафу – крохотный образок Матроны Московской. Пальчиков случайно его заметил. До этого Пальчиков считал Анну настолько современной особой, что не мог заподозрить ее в каких бы то ни было религиозных чувствах или обыкновенной привязанности к традициям. Он ни разу не видел на ней крестика – на ее раздольном, холеном декольте. Он помнил, что в беседах порой подыгрывал ее критичности по отношению к российской действительности, вечной российской отсталости. Он не мог предположить, что Анна тоже обзаведется иконкой (правда, не Богоматери, а довольно чтимой нынешними женщинами святой – и простыми тетками, и богемными дамочками).
Иногда Пальчиков думал о своей жизни как о пережидании. Он помнил, что думал так всегда – о годах учебы, службе в армии, любой работе от звонка до звонка. Он знал, что даже если бы ему привелось трудиться свободным художником, и тогда он думал бы о пережидании. Пережить день, пережить творчество, пережить отношения. Словно все это было привнесенным, второстепенным, обременительным, как затяжная болезнь. Выздоровеет ли он когда-нибудь? Кажется, нет, – думал Пальчиков. Он не умеет идти без оглядки. Он знал, что смысла в работе теперь нет. Не нужна ему теперь работа ни для хлеба насущного, ни для любимого человека. Именно поэтому ему теперь необходима самая тяжелая ноша, самая грязная работа, каторжный труд. Для самозабвения под косым дождем, для радостной нежности на солнцепеке.