С такими же смятенными чувствами мчался мирославский протопсальт и за Никитские ворота, на Гранатный двор, где должны были снарядить для Украины две-три телеги пороховых гранат, и там встречали напористого посланца Украины не темные, необразованные холопы, а люди обученные и наторелые, крепаки, сведущие в химии и науках пушкарных, искусные в точных расчетах, свыкшиеся с опасностью набивки ручных и пушечных гранат, — и эти просвещенные и умные люди встречали и провожали Омельяна так, что ему и здесь виделись те самые россияне, к коим за подмогой он поспешал сюда болотами и лесами немало долгих дней, и хотелось ему их тоже помянуть добром в той песне, что уже звенела в ушах, складывалась в строки и строфы, сама просилась на уста.
На пятый день после его пения в Успенском соборе, в пятницу, уже в сумерках, когда Омельян собрался из царских палат идти домой, то есть в гончарню Шумила Жданова, царь негаданно велел певцу остаться ночевать в Кремле.
— Уж поздно, — сказал венценосец. — Без провожатых стрельцов, без фонаря, без оружия — ночью в Москве не ходят.
— У меня доброе оружие всегда при себе, — грустно усмехнулся Омелько.
— Какое оружие? — разом всполошился государь, затем что в кремлевские палаты оружно входить не дозволялось.
Увидев неприкрытый испуг, Омелько, сам над собою подтрунивая, рассказал царю про случай в степи, когда песня спасла его от смерти и убила желтожупанного есаула.
— В Москве тебе сие оружие не поможет, — усмехнулся и государь. — Потянут за песню в Стрелецкий Приказ на расправу.
— Придется идти домой тишком-нишком.
— И все-таки попадешь в Приказ: кого схватят средь ночи на улице — всех велено почитать ворами, соглядатаями, лазутчиками… — И тишайший приветливо молвил: — Придется-таки заночевать здесь.
«Тут мне и каюк!» — мелькнула думка, ведь неспроста был у царя столь невеселый голос: парубок разумел, что царева кручина столь же опасна, как и прекраснодушие царское, его тихий нрав, его кротость, кои оборачивались порой нежданными вспышками гнева — по малейшему поводу, а то и без него.
Они меж тем уже шли наверх, к внутренним государевым покоям в Теремах, недавно возведенных на месте деревянных государевых палат, и глаз Омельяна радовали цветные кафли, резьба по белому камню, невысокие укромные своды, расписанные усердными руками русских мастеров, грани драгоценной посуды, играющие при свете тусклых фонарей, с коими шли за государем царедворцы, изукрашенное адамантами оружие, скифетры, диадемы и «державы», золотые посохи и цепи (кольчатые, звенчатые, вязеные), чаши, братины, чары и кубки, оклады на иконах и Евангелиях, творения русских мастеров-холопов.
Было там немало и подарков иноземных послов: золотая посуда (от королей датского и аглицкого), золотая булава (присланная турецким султаном Муратом), дары Варшавы, Голштинии, Франции, Статов голландских, изделия непревзойденных умельцев Востока.
Свет фонарей несчетно множился в блестящих гранях металла и бесценных камней, стекла и хрусталя, и, отражаясь, дробился огненными брызгами, играл, переливался, словно бы Омельян на все то глядел сквозь слезы, хотя восторга до слез и не было, как не было и душевного преклонения перед несусветным богатством, не было и желания владеть им, а дух захватывало лишь от чудесного мастерства и таланта умных человеческих рук.
Проходя из палаты в палату, царь останавливался возле всюду расставленных золотых клеток, где, нахохлившись, мигали от внезапного света певчие и безгласные птицы, здешние и заморские, и накрывал клетки на ночь шелковыми платами.
За золотыми прутьями томился попугай, зелено-красный, нарядный, сановитый, напыженный.
— Что боярин! — прыснул Омельян.
— Ave, Caesar, — нежданно закаркал попугай. — Моrituri te salutant!
Омелько захохотал:
— Это про меня?
— А что он говорит? — сердито спросил государь.
— Он — по-латински, — шевельнул усом Омелько. — «Здравствуй, царь, обреченные на смерть приветствуют тебя!»
— Что за «обреченные на смерть»?
— Так должны были кричать римские гладиаторы, когда в ложе Колизея появлялся император.
— Audiatur et altera pars!.. — прокричал попугай.
— «Да будет выслушана и другая сторона…» — перевел Омелько. — Он, видно, принадлежал некогда стряпчему, сей попугай.
А попугай, крикнув «Ergo bibamus», дико захохотал.
— Что он сказал? — спросил государь.
— Приглашает на чарку горилки.
Государь в сердцах плюнул и спросил у Омельяна:
— А ты не хочешь?
— Выпью, — кивнул Омельян, затем что и верно ему захотелось опрокинуть чарку, хоть и было то не слишком осмотрительно в неверном и опасном положении, в коем он находился. Однако… захотелось выпить: не ведал же ничего парубок — что там дома, как идет война, что с отцом да с Лукиею, добрался ли до Киева Тимош Прудивус…
Его рассмешил и малость развлек спесивый попугай…
А когда стольники внесли полнехоньку братину зелена вина и золотую чару, Омелько все-таки не выпил.
Ибо царь как раз попросил:
— Спой нам, хохол.
И Омелько отставил полную чару.