Царь спросил:
— Что ты подумал, хохол, когда, отвечая нашему царскому величеству… ненароком умолк? О ком подумал?
— О Козаке Мамае, — уважительно молвил Омсльян.
— Кто же он, тот козак?
Омельян начал рассказывать: про неумираху Мамая, про силу и славу Козакову, про народную к запорожцу любовь и тайное его чародейство, про напутствие при отъезде Омельяна, про этот самый перстень, который увидел будто шутя Козак Мамай на пальце у Омелька — еще оттудова, из Мирослава.
— Мы так и знали, — тихо обронил царь. — Так и думали!
Помолчав несколько, он спросил:
— Твой козак с чертом водится? — И государь перекрестился.
— С богом, ваше величество.
— С богом? Колдун? Можешь в Москву не возвращаться!
— Отчего же? — шевельнул Омелько усом. — Я с охотой вернусь.
— Вправду? — обрадовался и удивился властитель, мигом забыв и про какого-то там колдуна, и про вперед угаданный перстень, и про свой страх. — То не хотел, а то вдруг…
— Должен я привести, государь, на Москву, к твоему царскому величеству, должен привести с Украины одного человека: мудрого, доброго, честного.
— Кого ж это? А?
— Бывшего латинского каноника, который…
— За это в Москве рубят голову: тому, кто, осмелясь нарушить указ, приведет в Москву католического священнослужителя.
— Я знаю: за это — смерть. Однако должен! — И Омельян стал рассказывать про того ученого гуцула, про Игнатия Романюка, про его долгий путь по всей Европе, про злобные происки Ватикана против славянского племени, про письмо Романюка к честным черкасам, про желание гуцула увидеть русского царя…
— Ну что ж… приводи, — пожал плечами государь. — Поглядим! Однако же не верю: уйдешь, не воротишься.
— Ворочусь. На один год, — и Омельян полез за пазуху.
Вынул оттоль обе половины дудочки, подаренной ему в дальнюю дорогу дедом Варфоломеем Копысткою, цехмистром мирославских нищих, и погубленной глупыми руками Арники.
— На-ка вот, держи! — вздохнул певец, протягивая царю верхнюю половину сопилки. — Вторая останется у меня. А по твою приду. Ведь сия сопилка — волшебная… Калиновая!
Государь хотел было поднести обломок сопилки к устам, как был он под хмельком, да Омельян удержал его, остерегая:
— Ведь зачарована!
Царь опустил обломок, а Омельян рассказал ему о том, как некогда сестра сестру порешила, как сопилка поведала о пролитой крови, как с той поры на калиновой играть можно только людям чистой совести — перед богом и перед людьми.
Великий государь свысока улыбнулся:
— Столько мы поклонов бьем, столько молитв к богу возносим, что мы — перед господом богом…
— А перед людьми? — спросил Омелько.
— Солнышку всех не приветить, царю всем не угодить, — усмехнулся властитель. — Бог един на небе, а царь — на земле! — и он снова поднес к губам калиновую.
— Она лишь тогда заиграет, — сказал Омельян, — когда сложим обе половинки.
— Когда же?
— Как вернусь я в Москву с тем ученым гуцулом.
— Вернешься?.. Поклянись! — И государь кивнул на золотой иконостас.
Меж иконами в тяжелых золотых окладах глаз Омелька, в желтом свете свечей, властно привлек, неведомо отчего, просто написанный образ Спасителя, чем-то напомнившего старого кузнеца Корнея Шутова, что спас ему жизнь, изо всей силы дернув Омелька в ту превратную минуту, когда неосторожный козак хотел было кинуться к царскому возку на улице, чтоб в собственные руки отдать государю послание Украины, напомнил того сердитого москвитянина, который приютил сперва Омельяна в своей убогой лачуге, а затем отвел в гончарню Шумила Жданова, отца малой Аринушки.
На скромном образе Спаситель был и впрямь похож на старого кузнеца, не черен и страшен, как писали тогда обычные богомазы, а подобен живым-живому человеку: лик светился, изможденный и страждущий, но мудрый, человечный, ясный.
Приложившись к образу, Омелько поднял три пальца:
— Клянусь!
— А в чем клянешься? — не поверил государь.
— Вернувшись в твой Кремль, буду петь в Успенском соборе, под покровом московских святынь. Присягаю!
И замер, вглядываясь в живой тот образ, прилепившись к нему сердцем и умом.
То было одно из прославившихся позднее творений живописной школы, что, под началом Симона (Пимена) Ушакова, сложилась тогда в Оружейной палате Кремля, новой школы, которая утверждала, что «образы суть живот памяти… хвалы и славы бессмертие», и делами рук своих доказывала, что не годится «темноту и мрак предпочитать паче света», являя Руси неведомое прежде «световидное» искусство, кое несло в себе правду жизни.
Очи на образе, казалось, источали укор и боль, так были они живы и разумны, печальны и строги, и царь, впервые икону ту высочайшим вниманием подарив, схватил Омелечка за руку, чтоб отойти подальше, куда сей острый взор не достигал.
— Идем! — подтолкнул Омелька венценосец. — Летние ночи московские бегут слишком быстро.
И вдруг, выпрямившись, дивным и чужим голосом, растерянный и потрясенный спросил:
— Так сказываешь… на Москву… вновь надвигается война?
Голос его дрогнул, сорвался, зазвенел, и казалось, только в сей миг государь осознал, уразумел все то страшное и грозное, что принес в послании про лихолетье вестник Украины, и глава венценосца склонилась в думе.