— Разбогател, — забавно разведя руками, ответил Михайлик: хоть был он несмеян, но чувство здорового юмора не оставляло его. — Лучше пустой карман, чем пустая голова.
— А что это в твоем кармане побрякивает?
— Черепки.
— А не золото? — насмешливо повела глазом цыганочка, и впрямь колдовское что-то прозвучало в ее тоненьком, как свирель, голосе, и Михайлику захотелось даже пощупать, что же там у него в кармане: черепки от разбитого горшочка или, может, и вправду…
Но тут Явдоха дернула сына за руку, и цыганочка осталась где-то позади в шумной толпе.
Мать и сын пробивали дорогу в базарной гуще, вперед и вперед, на ту сторону майдана, куда хлопцу теперь уже хотелось поскорее перелететь, к той горе, где высились развалины доминиканского монастыря, а возле них там где-то притулилась и желанная кузня москаля Иванища, о которой сказала им дочь гончара, где, возможно, ждала их какая-либо работа.
Работа!
И хлеб, быть может. И пристанище.
— Пойдем же, родная моя матинка, пташка моя щебетливая, — рвался к работе Михайлик. — Руки чешутся.
— Стосковался по молоту?
— Поработать хочется, — подтвердил хлопец, разминаясь, потому как тянуло его к привычной работе, но и в этом знакомом чувстве было что-то новое и тревожное, чего он не мог постичь, и очень удивился бы, если б кто сказал, что и здесь причиною — та самая панна, Подоляночка, ибо еще не понимал, что вожделение, охватившее его, когда он носил на руках Параску-Роксолану, что вожделение человека может только обессилить и разбить, а высокая любовь, которую судьба сегодня обрушила на него огромной глыбой, будит жажду к работе, к действию, к подвигу даже. — Работать хочется, — повторил хлопец, — выковать что-то такое, чего доселе не умел… — И хлопец аж заныл от силы, распиравшей его. — Ой, мамо, мамо… Сделаем же… ну… что-нибудь такое сделаем… такое, чего даже не можем сделать. Не можем, не можем, а сделаем!
— О чем ты? — не поняв, с тревожной материнской опаской спросила Явдоха.
Михайлик не отвечал.
Коли б ему попасть сейчас на край Долины, в бой, голыми руками, верно, сокрушил бы не одну сотню желтожупанников и наемных угров или немцев, ляхов или ногайцев.
Коли б он принялся лес рубить, не осталось бы, пожалуй, ни деревца, ни кустика во всей округе.
Коли б он взялся криницу копать, небось пробил бы землю до самого пекла.
Коли б он взялся горячее железо ковать или любимую свою целовать… нет, нет… страшно и подумать, чем бы все это могло кончиться!
Короче говоря, он был способен на все, на что бывают способны влюбленные парубки, когда им хочется петь, перевернуть мир, свершить невозможное, море зажечь, когда хочется летать, на весь мир кричать о своей гаданной или негаданной любви.
Но наш Михайлик сейчас ни о чем таком и не думал: его просто тянуло к привычной ковальской работе.
Спешила к ней и матинка.
— Скорей, скорей! — И она тянула своего Михайлика дальше и дальше, на ту сторону бурного базарного моря. — Ну идем, идем! — хоть и не так просто было провести его одним духом через весь базар.
Да как же можно было, не остановившись, пройти мимо расставленных на широченных дерюгах изделий Волынских и черниговских гут, доброго стекла, поражавшего глаз насыщенностью красок, точностью линий, остротой выдумки.
Были там не только чары да сулеи, ковши да кубки, но и знаменитая стеклянная посуда киево-печерской гуты, выдутая в виде всевозможных птиц, животных и растений, с завлекательными надписями, которые призывают пьяниц к усердному питию, даже с картинками, с теми же Мамаями, со смальтой разных оттенков, с глубокой резьбой и выпуклыми узорами.
Все это играло и переливалось на солнце прозрачным сиянием, слепило глаза, но отвести их не было сил, и матинка уже боялась, как бы неповоротливый Михайлик опять чего-нибудь не разбил.
Через несколько шагов Кохайлик уставился на новый цветник, на украинские ковры, на пушистые и мохнатые коцы[14]
, привезенные ковровщиками и коцарями с Полтавщины, Черниговщины или Волыни.Лежал там и ковер полтавской работы, где красовался на круглом поле Михайликов новый знакомый, Козак Мамай с бандурой, с цветастым узором по краям ковра.
Сидели на мирославском базаре бойки и гуцулы с коцами и коврами, но уже без цветов и без срединного поля, а с разводами угластыми, от коих наш Михайлик не мог отвести глаз.
Привлекали взор на базаре и гуцульские сорочки, вышитые в два цвета: земли черной и земли, огнем опаленной, и подольские — с белой мережкой, прорезные, и полтавские — наборные, с «хмеликами», «чернобривцами» и всякой всячиной — в тонах мягких и некричащих, — и ко всему этому приглядывался Михайлик, прикидывая, какая сорочка на нем больше приглянулась бы той прегордой панне Кармеле-Ярине, а ему больше нравились беломереженые, а не вышивки по шелку серебром да золотом, со всякими панскими штуками… Посматривал хлопец и на рушники, как бы угадывая, какими же Ярина повяжет его сватов: то ли вот такими, шитыми крестиком, буковинскими, или вон теми, ткаными, красно-белыми кролевецкими, или полтавскими, мережеными и цветастыми?