А уж когда ему приснилось, как Подолянка его кличет — ой! — прийти ночью в архиерейский сад, он даже встал было, чтоб поскорей броситься к ней, да снова упал, как трава на острую косу.
Пока наш Михайлик храпел и сопел за кузницей так, что пар над ним поднимался, Прудивус, брат Омелька, вместе с Явдохой и челядниками коваля Иванища перетаскивали с базара в кузню все добро, добытое талантом ее сына, щедрые даяния мирославцев, и пришлось-таки вдоволь потрудиться, пока перенесли все, что пришлось на долю молодого кузнеца.
Пока он спал, как после купели, к москалю Иванищу и его славной женушке явились жданные гости: пришел проститься сын Глека-Юренка, Омельян, что вот-вот должен был тронуться в путь. А с ним — Лукия, гончарова дочь. За ней вступил в кузню и цехмистр гончаров, старый Саливон Глек, добрый друг Иванища и его селяночки Анны.
Так что Тимош Прудивус, отца своего еще на дороге увидев, еле успел улизнуть из кузни через другую дверь, ибо не осмелился-таки попадаться старику на глаза, и подался куда-то, чтоб встретиться с братом хоть при выходе из города, пока этот единственный теперь выход еще не преградили однокрыловцы.
Мешкать гостям не приходилось, Омелько поспешал, потому и оставались в кузнице недолго.
Анна вручила Омельку голубя-гонца, коего парубок должен был беречь в дороге, как свою свободу, чтоб выпустить его с письмом уже в Москве, после встречи с царем всея Руси.
Омелько взял голубя умелой рукой, пропустив лапки меж пальцев, и птица трепетала и радужным горячим глазом глядела на Омелька.
— В Москве замужем старшая моя сестра Мария, — молвила Анна Омельяну. — За гончаром Шумилом Ждановым. — И молодуха рассказала хлопцу, как там найти ее родичей, велела поселиться у них, чтоб, при нужде, можно было заработать на кусок хлеба в их гончарне, и все это Анна говорила так просто, что и на ум не приходило отказаться, и была та пригожая тульская молодайка хороша, как тихое лето, как некошеная трава в ясный день, хоть и народила добрый десяток детей (что годок, то и сынок!), хоть были кузнецы с детворой этой бедные-пребедные (душа — не балалайка, есть просит!), однако жили весело и дружно. Малолетки в работе помогали, но семья все не могла разжиться, да к тому ж Иванищу приходилось терпеть еще и притеснения ковальского цеха в городе Мирославе, что налагал на пришлого мастера все большие поборы.
Как ни были они бедны, да ради таких проводов нашлась в доме и чарка на дорогу, и сала кусок, и хлеба вдосталь, а был он у Анны всегда выпечен, как солнышко, что и у гетмана лучшего не бывает…
Помолчали, присев перед дальней дорогой, где кто стоял: кто на большую наковальню, кто на чурбак, кто на пушку, подбитую во вчерашнем бою, потом встали, перекрестились на образ Косьмы и Демьяна, божьих ковалей, плюнули на морду черта, намалеванного для сего у двери, и двинулись было к выходу, да Иванище сказал:
— Сие — тот самый черт, коего я поймал недавно в вершу на Рубайле. А он мне и говорит: «Пусти меня, я — черт». — «Ладно, съедят дети с хлебом». — «Так я ж — нечистый!» — «Жена вымоет, все ж борщ вкусней будет…»
— И что ж? — спросил Омелько.
— Съели, — грустно усмехнулся Иванище. — Больше-то ничего не было…
Все засмеялись, хоть и невесело, и вышли из кузницы.
Провожать за город, в сторону противоположную той, где поутру шла схватка с однокрыловцами, подались старик Саливон с Лукией и Козак Мамай.
Впереди бежал Песик Ложка.
За ним шагали Омелько с Козаком, ведя коня в поводу.
Позади — отец и сестра несли голубя.
А где-то сторонкой крался, не выпуская их из виду, отверженный лицедей Тимош Прудивус.
— Я верю, ты вернешься, козаче, — говорил Омельяну Мамай, и лубенский тютюнец искрился в его трубке-носогрейке, трещал и шипел. — Но… гляди! Считай день каждый за свой последний день и будь счастлив, прожив его до конца. Встречи с явной смертью жди каждую минуту, но верь и верь: что выживешь, что дойдешь, что исполнишь все, что поручили тебе отец, родной город, Украина! Старайся не сложить свою голову, да и смерти, козаче, не страшись, — важно ведь не то, сколько ты прожил, а то — хорошо ли ты прожил! Кто это сказал — не помню, по…
— Это сказал когда-то Сенека, римлянин, стоик, — отвечал Омелько, что был одним из просвещеннейших людей своего времени.
— …Все же побереги себя в дороге от напасти и от несчастья, от злых людей и от лихой годины, — не учуешь, как беда набежит. Зверя в лесу немало: вот ты, ложась поспать, шиповника подмости под бока, глоду, терна, дерезы, чтоб крепко не заснуть. Да и комары… да и голод…
— Мне наша Лукия к седлу приторочила торбочку пшена, в постном масле жаренного, торбу тарани, сухарей да хлеба.
— И однокрыловцы могут наскочить, и всякий другой разбойный люд… — И Козак, яростно сверкнув глазом, начал рассказывать, что видел в степях: как гетман выставил повсюду сильные заставы желтожупанников, поляков и немцев, чтоб не пропускали на Сечь ни купцов с припасами, ни чумаков с солью, чтоб никто и в Москву не прорвался с жалобой на ясновельможного пана гетмана, как ловили путников и безвинно карали страшной смертью.