— Удерет твоя шапка. — И он отошел к краю подмостков.
— Шапка-то еще когда удерет, а ты уже удираешь… Куда ж ты?
— Недалечко… Я сейчас! — И Климко скрылся за подмостками, а представление пока шло далее на жестах, на ужимках, без единого слова.
Оставшись наедине со своей шапкой и своей смертью (они шевелились да возились в мешке и под макитрой), Стецько развязал мяукающий мешок, и купленный котик спокойненько удрал, а затем что податься в плотной толпе было некуда, он прыгнул на виселицу, которая осталась на помосте, и оттуда шипел на глупую рожу Стецька, что в сей миг могла не рассмешить разве только рыжего котика, ибо на базаре уже хохотали даже лошади с жеребятами, даже ослы хохотали, хотя и трудно теперь поверить: как это те лицедеи, не будучи членами Театрального общества, могли что-либо путное создать на сцене?
Итак, там хохотали все, кроме разве невозмутимых немецких купцов, кои, не смысля ни слова, не могли уразуметь, что же там происходит: не сошла ли с ума вся толпа?
Не смеялся и Михайлик, ибо все в жизни воспринимал взаправду, ни в чем не видя смешной стороны, даже на вкус не испробовав — что такое смех.
Этот порок свой коваль хорошо знал.
Он, бывало, даже просил в кузнице ковалей, еще там, дома, в Стародупке:
— Рассмешите меня!
Однако никому сие не удавалось, ибо казалось Михайлику, будто ему совсем не смешно, хоть сам он ненароком мог легко рассмешить любого.
А то, бывало, просил парубков:
— Рассердите меня!
Но и рассердить его доселе никто не сумел, и Явдоха этим печалилась, ибо, как говорится в народе: добрый — дураку брат.
Да и сам он, тот чудной хлопец, терзался этим, ему казалось, что и с ворогом он будет таким же добреньким, и коваль стыдился в себе этой девичьей доброты.
А то еще просил:
— Напугайте меня!
Но и напугать его никто не умел, ибо казалось, ничто хлопца не страшит, а сам он любого мог напугать до смерти.
Он знал эти свои пороки и сокрушался о том, что он — чурбан бесчувственный, с холодным сердцем, и несмелый он, и увалень, и ни на что не гож, и застенчивый, и боязливый, — и парубок не любил себя за те изъяны и, не веря себе, всегда держался матинки, боялся ногой ступить без любимой и милой мамы, которая была для него во всем примером: и умна, и смела, и трудолюбива, и проворна, и ко всему внимательна.
Смех смехом, а она, Явдоха, и ныне ко всему приглядывалась и все видела, и ничто ее не удивляло, даже и то, что все здесь, пока Стецько возился с рыжим котом, начали складывать на подводу возле подмостков свои доброхотные даяния — кто чем богат, а то и деньги даже, о коих так прозрачно намекал, зазывая базар на представление, громогласный смехотворец Тимош Прудивус.
А сам он, сей долговязый Климко-Прудивус, скрывшись между тем за подмостками, уже вынырнул с другой стороны, скорехонько перерядившись в козака и застегивая на ходу напяленный на голое тело старенький красный жупан, взглядом отыскивая, куда бы девать снятые лохмотья, чтоб освободить руки и прицепить саблю, что торчала у него под мышкой… Лукавые мысли Климка ясно проступали на выразительном лице, и каждое движение его души освещало весь облик базарного вертопляса, что, видимо, посвятил себя служению народу in saecula saeculorum, то есть на веки вечные.
Пока Стецько не заметил его возвращения, Климко швырнул, не глядя, старую одежонку на здоровенную макитру, под которой томилась панна Смерть, еще и торчком поставил на своих лохмотьях ветром подбитую шапку-бирку, и все это улеглось и упало так, что можно было подумать, словно то совсем и не макитра, а сам бедняга Климко сел на землю, повернувшись спиной к зрителям.
Скоренько управившись, Климко выхватил саблю и шагнул к Стецьку, скорчив такую рожу, что вельможный недоумок даже не узнал своего работника, наделившего его рыжим котом в мешке, тем, что до сих пор сидел на верхушке виселицы Оникия Бевзя.
А чтобы пан все-таки не узнал его, болтливый Клим заговорил с ним не по-людски, а стихами:
Бас Прудивуса гремел над мирославским базаром, и все его слушали, хоть и говорил лицедей виршами, как в ту пору, к великому сожалению, в большинстве на представлениях велось, хоть, правда, многословные стихи на подмостках — ни тогда, ни теперь не радовали и не радуют зрителей и лицедеев, опричь разве тех чудесных случаев, когда звучат со сцены трепетные