Я приехал в Америку на пике холодной войны, испортившей лучшую из греческих радостей — Олимпиаду. Словно ей взамен в США привезли несколько мраморных барельефов из Парфенона. Выставка не скрывала своей политической подоплеки, обещая победу западной демократии над восточным тоталитаризмом. Залог этого триумфа — эфебы, прекрасные юноши на вздыбленных лошадях. Пренебрегая седлом и уздечкой, обходясь без стремян (их еще не изобрели), они управляли конями, даже не держась за гриву, почти телепатически, чистой волей.
— Таков, — трактовали кураторы, — идеал демократии: она выпускает на свободу темную силу толпы и обуздывает ее воспитанием ума и муштрой тела. Лучший всадник вроде Перикла не обманывал коня, как популисты, и не душил его, как тираны, а правил им в обоюдном согласии.
Надо сказать, что Рейган прекрасно понимал идеологический посыл этого образа, вдохновлявшего его на борьбу с «империей зла». Он ведь сам был отличным наездником и хорошо знал, что лошадь подчиняется не насилию, а внушению всадника, навязывающего свою волю стихии, способной его растоптать.
Глядя на эфебов в музее, я впервые поверил и Солженицыну, предсказавшему падение советской власти, и Рейгану, который обещал закончить холодную войну так, что победят обе враждующие стороны, избавившиеся от смертельной угрозы коммунизма.
Такая —
Приватную античность каждый создает по своей мерке из подсобного материала, не обращая внимания на ученые авторитеты и предыдущий опыт. Этому жизнестроительному процессу, несомненно, помогает эрудиция, но только тогда, когда она изрядно разбавлена невежеством.
— Неполнота продуктивна, — говорил Гёте, — свою «Ифигению» я писал, изучив греческую мифологию, но знания мои были неполными. Будь они исчерпывающими, пьеса так бы и осталась ненаписанной.
Шедевр, созданный по этому рецепту, — «Сатирикон», но не Петрония, а Феллини, который сотворил из лакун собственную античность, не притворяясь, что она ему — и нам — доступна для понимания.
— Именно во фрагментарности, — оправдывал он непонятное, — я вижу подлинную привлекательность показанного в фильме мира. Он — как незнакомый пейзаж за плотной пеленой тумана, которая, временами разрываясь, позволяет хоть мельком что-то увидеть.
Населив «Сатирикон» авторскими фантомами, Феллини утрировал непонятное — языки, жесты, костюмы, танцы, обряды, нравы, а главное — внеоценочное отношение к прошлому, которое еще не открыло убежище христианства. Поэтому в его Риме нет горизонта: из него нельзя выбраться, как из разрушенного метро. Так Феллини творил не только сложением, но и вычитанием.
От античности нам действительно остались черепки и обрывки, но в этом и горечь, и соблазн. Мы так мало знаем, что можем произвольно лепить ее не по своему образу и подобию. Прошлый мир — не просто противоположный нашему, он совсем другой, и это значит, что он может служить альтернативой, в нем можно укрыться, как в бомбоубежище. Что я и делаю.
Когда современность ведет себя невыносимым образом, я хватаюсь за античные книги без разбору. Они обладают для меня бесценными терапевтическими свойствами. Возможно, потому, что в античности всё было первым — эпос, проза, история, мысль, даже любовь. Конечно, начав с нуля, она разогналась быстрее «Мазерати», но все равно не ушла слишком далеко от старта, позволяя оглядеть себя — во всяком случае ту, что заперта в моем книжном шкафу.
Я люблю Античность и завидую ей, потому что сам мир тогда казался молод и всё в нем было равно интересным и заслуживающим жадного внимания. Собственно, мне это и самому знакомо. Поэтому я всегда мечтал начать книгу так, как это сделал Элиан в своих незатейливо названных «Пестрых рассказах».
— Удивительно прожорливы полипы, — написал он на первой странице, — и уничтожают без разбора всё.
Намоленное
Мир вздрогнул от ужаса, узнав о пожаре в парижском Нотр-Даме. Наши соотечественники горевали со всеми. С тех пор как рухнул железный занавес, а новый еще не успели повесить, Европа стала намного ближе всем, кто считает себя ее частью.
Постепенно срастаясь в одну страну, Европа стала общим достоянием, коллективной духовной недвижимостью. А ведь еще в XX веке было по-другому.
Я, скажем, не знаю, что думали немцы, когда громили ампирный Павловск, я не знаю, что думали англичане, когда бомбили барочный Дрезден, но я догадываюсь, о чем думали американцы, когда вместо буддийского Киото сбросили атомную бомбу на Хиросиму. Тогда красота спасла не мир, то хотя бы город. Это ее не оправдывает, но многое объясняет.