Тогда, впрочем, линия фронта находилась автоматически и интуитивно. Сперва противники выстраивались по поколениям. Первая, бежавшая от Ленина, волна эмиграции презирала третью, удравшую от застоя. В этой вражде не было ничего ни рационального, ни идейного. По внешнюю сторону советской границы никто не одобрял то, что творилось внутри нее. Все три волны эмиграции одинаково ненавидели коммунизм. Разногласия начинались этажом выше, определялись эстетикой и связывались с насущными вопросами: можно ли говорить «пока», когда один сударь прощается с другим, существует ли словесность после Бунина и зачем Бродский пишет стихи, которые все равно никому не понятны.
Внутри своих вражда не тлела, а пылала. Безусловно правые, вроде Владимира Максимова, не выносили условно левых, вроде Андрея Синявского, и не могли смолчать, хотя теперь уже осталось совсем мало тех, кто, как я, знает почему.
С азартом включившись в эмигрантские распри, я освоил азы искусства вражды.
— Своих, — с удивлением выяснил я, — труднее переносить, чем чужих. Ведь от Кремля никто ничего хорошего и не ждал, как от землетрясения, и с тем и с другим было глупо спорить. Иное дело — социально близкие, политически солидарные, профессионально неотличимые.
И в самом деле, мне довелось враждовать с теми, с кем пил водку, ловил рыбу и печатался в тех же журналах. Их было легче понять — мы говорили на одном (во всех смыслах) языке, только — разное. Это как с дуэлями: они возможны лишь тогда, когда соперники живут согласно общему кодексу и успешно сражаются на шпагах, — до тех пор, пока одного, как это случилось с д’Артаньяном, не хватят по голове дубиной.
Все это, впрочем, было тогда, а сейчас даже мне скучно вспоминать причины старых раздоров.
Я люблю историю, но как бы старательно ее ни изучал, мне все равно не удавалось понять, что испытывали гвельфы и гибеллины, говорившие на одном благородном наречии, жившие в одном прекрасном городе и так ненавидевшие друг друга, что жертвой разборки стал их лучший поэт.
Для того чтобы история ожила, ее надо испытать на своей шкуре, — но тогда она называется и становится политикой. Причем такой, что ее никак нельзя игнорировать: как это бывало, когда мы лениво обсуждали за чаем Брежнева. У него тоже были руки в крови, но нас она не пачкала. Политика подразумевает мало-мальский выбор, за который ты — именно и только — обязан отвечать. В том числе перед теми, кто выбрал иначе. С этим грузом, как и с любой свободой, жить непросто, но необходимо. Особенно тогда, когда политика исключает примирение и правда бежит середины.
После Крыма и в эпоху Трампа я живу так каждый день, и проблема инакомыслящих раздирает мне душу. Уже который день и который год я ложусь и встаю с одной и той же мыслью: что себе думают другие?
Я не верю в тотальный идиотизм антагонистов: только в частичный. Я не допускаю, что все они продались злу: многие отдались ему бескорыстно. Я не надеюсь их переубедить — если бы дело было за аргументами, с этим бы справились до меня. Но я все равно мучаюсь, потому что не сомневаюсь в собственной правоте. Она слишком очевидна, и, чтобы опровергнуть бесспорную точку зрения, оппоненты переводят стрелки.
— Остальные, — кричат они, не слушая себя, — еще хуже.
Кошмар такой полемики — в отказе от риторики. Диалог без аргументов — словесная поножовщина, и я прихожу в ужас, когда интеллигентные, образованные, приятные во всех других отношениях собеседники на все мои попытки завязать спор отвечают примерно так же, как авторы «Комсомольского прожектора» времен моей юности: «Зато у них негров вешают» или «Фашисты еще хуже».
Не сумев найти собеседника, я все же не оставляю попыток проникнуть на ту сторону фронта. Не велика заслуга слушать только своих, как мы делаем в социальных сетях, где так легко выгнать противных и противников. Куда сложнее поставить себя на место — их место, как бы отвратительно оно мне ни было.
— Либеральные убеждения и сорокалетний опыт жизни при демократии, — твержу я себе, — обязывают меня приложить фанатичные усилия, чтобы понять чувства и мысли тех, с кем я не сяду за один стол, но вынужден делить политическое пространство. Для этого надо примерить на себя чужую ментальность и ответить на вопрос: как стать трампистом, путинистом или принять всем сердцем Жириновского?
— Из-за «ненадежности вражды», — писала Цветаева, — Пушкина не взяли в декабристы.
Изображая злодеев, поэт слишком глубоко вникал в их положение. Нас, например, учили, что Пугачев — положительный герой «Капитанской дочки», и поколения советских школьников повторяли за ним: «Чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью». Опровергая эту вполне безумную традицию, Довлатов напомнил, что описать Пугачева не без симпатии Пушкину было так же трудно, как нам — Берию.