А я? Разумеется, я не забыл ничего из того, что было еще совсем недавно моей жизнью. Наташка не оставляла меня, нет, никуда она не уходила, жила рядом, равно, как наш старик и все мои дорогие ребята, равно, как наш захламленный магазинный двор с железной трубой от печки, в которой сжигали мусор, с кустом рябины, краснеющей в заморозки. Это неправда, что я легко расстался с моим, родным. Так не бывает. Я тосковал по Наташке даже тогда, когда бывал в Мансуровском, у Тани. Как часто мне становилось тошно и мучительно, хотелось бежать на свежий воздух, к своим, когда я томился в каком-нибудь шикарном ресторанном зале, оглушенный, отупевший от гремящей над ухом музыки джаза, от брюзгливых, с кривой усмешкой разговоров, что вот, дескать, разве здесь подадут что-нибудь стоящее, там, за границей, на это бы и смотреть не стали… Как часто, даже в минуты самого честного желания понять, что от меня хочет терпеливый и настойчивый Азарий Аронович, я, озаренный вспышкой беспощадно ясного сознания происходящего, говорил себе: «Хватит! Куда лезешь, Колька? Ну что тебе тут делать?!.»
Но дни шли. В них огромная, вязкая сила. Знакомый мясник из нашего магазина завертывал мне в бумагу лучший кусок вырезки и, заговорщицки подмигивая, говорил: «Чемпиону с почтением! Приветик передайте мамаше…»
Мария Марковна, поправив падающее пенсне, сказала: «Не знаю, не берусь судить, увольте… Но во всяком случае сейчас уже гораздо лучше. Может быть, и так сойдет?»
Саркис Саркисович заехал за мной на машине, для того чтобы отвезти на последнюю; решающую, пробу в киностудию. Он сказал, что чувствует себя роженицей, отправляющейся в родильный дом: «Горе тому, кто решится презреть мои невыразимые муки!..»
Таня провожала нас. Стесняясь того, что она делает, потихоньку перекрестила меня, толкнула к двери: «Иди! Не оглядывайся, пожалуйста, я, кажется, сейчас зареву…»
Наконец, в съемочном павильоне, доселе отчужденном и выжидающем, сам режиссер, сам Азарий Аронович снял со лба темные очки, махнул рукой:
— Свет можно гасить. Проба закончена!
Остроносенькая гримерша в белом, как у докторши, халате принялась стирать ваткой грим с моего счастливого лица: «Видишь, я ж говорила! Ни пуха тебе, ни пера…»
…С тех пор я по-дурацки счастлив. С тех пор прошло почти два года, и я все время по-дурацки счастлив. Кто сказал, что человеку немного надо для счастья? Много надо… Я лежу животом на влажном камне, меня обдувает ветер с моря, с моря, которого я прежде никогда не видел и даже не представлял, какое оно большое. Я смотрю на пляж, вижу парусиновый зонтик и думаю: пусть будет так, как есть, пусть даже вон то белое облако, выползающее из-за горы, скорее растает, потому что иначе может погаснуть, хоть ненадолго, этот день, что-то изменится. Облако пропадает, не дойдя до моря. Я вижу, как Таня повернулась, села, приложила руку к глазам, поискала меня, нашла, помахала. Я здесь. Конечно, со мной ничего не случилось. Я просто растворился в этом солнечном дне, и ничего больше не нужно. Сейчас я стану думать о своей роли. Если удастся. У меня перекрашены волосы, я стал рыжим, ярким блондином, это требуется по ходу фильма. Морская глубокая вода не отражает моего лица, но и так я знаю, что мало похож на прежнего Кольку Коноплева. Я буду думать сейчас о роли, только о ней. Я играю советского боксера и должен постоянно вживаться в образ, как говорит мой замечательный партнер по фильму, сам Павел Михайлович. Что должен почувствовать советский боксер, когда застанет в своем номере гостиницы в Чикаго Гарри Мариссона, пытающегося меня совратить? «Хелло, Сергунин!» — «Добрый день, мистер Мариссон!» Проще простого было бы набить ему морду — и дело с концом. Но я не должен показывать, будто догадываюсь о его намерениях. Тонкая игра. Павел Михайлович блистателен в образе красавчика Гарри. Как мне быть достойным своего партнера?..
Надо вживаться в образ. Даже здесь, на камне в море. А я не могу. Я до глупости счастлив. Не могу в таком состоянии ненавидеть кого бы то ни было, тем более вас, Павел Михайлович. Пусть уж это будет позднее, на съемке. Сейчас мне совсем не до того. Сейчас мне хочется думать о Петьке, нашем с Таней малыше. Здорово растет малыш, теперь он совсем не похож на тот теплый конвертик, который я нес домой, перешагивая с великой бережностью через лужи. Говорят, он — вылитый я. По-моему, тоже похож крепко. Если мне сейчас чего-нибудь недостает, так это Петьки. К вечеру хочется посидеть с ним, погладить пальцем головенку, послушать, как, засыпая, начинает парнишка дышать ровнее и глубже, поглядеть, как он поднимет на меня светлые, сонные глазенки и, поглядев, вцепится в палец: смотри, мол, не уйди…
Петька в Москве. Нянька пишет: здоров, сам норовит встать на ноги, натужится, покраснеет и встает в кровати, доволен ужасно.
Значит, скоро станет ходить. Нянька пишет, будто к словам «мама» и «дай» прибавил «папа».