— Успокойтесь, — сказал «палестинец». — Разве важно, что он не признался?
— А что важно? — по-прежнему недоумевал Шмуле-Сендер.
— Важно, что сделал добро. А настоящее добро должно остаться безымянным! — объяснил четвертый попутчик. Ничего не поделаешь: приходится по дороге просвещать. Народ израильский выше страны израильской!
Шмуле-Сендер ликовал.
Одетая в панталоны и штиблеты, наряженная в белую сорочку, мысль Шмуле-Сендера устремилась в Америку, к счастливому белому Берлу, потом в Мишкине, к Фейге; она, эта мысль, металась между лесами и океанами.
О, диво! Изменилась и лошадь!
Не было на ней ни лишаев, ни коросты, ни подержанной сбруи, ни обрубленного хвоста.
Лошадь была в штиблетах. Сверкала дуга, гремели бубенцы, лоснилась новехонькая попона, поскрипывала дорогая подпруга.
Лошадь везла его не в Вильно, не к арестованному Гиршу, а на Ривер-стрит, восемнадцать, где расположена фирма, изготовляющая лучшие в мире часы.
Потому, наверно, гнедая не бежала рысью, а летела по ковенскому тракту как птица.
— Вьо! Вьо! — погонял ее ликующий Шмуле-Сендер.
Лошадь перемахивала через рытвины и страны, через лужи и моря, и не было для нее преград ни на суше, ни в воде, ни в воздухе.
Гнедая Шмуле-Сендера летела бы и летела, если бы на развилке, там, где от ковенского тракта ответвляются дороги на Кейданы и Паневеж, ее не догнала бы другая лошадь, запряженная в легкую, как яичная скорлупка, бричку.
— Юдл Крапивников, — возвестил нищий Авнер, когда из скорлупки вылупилась голова в цилиндре. — И с ним какая-то женщина.
Шмуле-Сендер обернулся, прищурился, вгляделся в даль и после некоторого раздумья бросил:
— Твоя невестка, Эфраим.
Каменотес даже не шелохнулся.
— Дорогу! Дорогу! — дурашливо, упиваясь скоростью и своей властью, кричал Юдл Крапивников.
Графский рысак как бы рассекал своей породистой грудью воздух, оставляя за собой ожившие, опрысканные первой робкой зеленью леса и рощи и большое обручальное кольцо солнца, которым голубое небо венчалось с еще по-зимнему вдовьей землей.
Бричка все приближалась и приближалась.
Юдл Крапивников мчался как смерч.
Старик Эфраим уже слышал его смех. Никто так не смеялся, как эконом графа Завадского, — громово, захлебываясь.
— Дорогу! Дорогу!
Казалось, бричка на всем скаку врежется в телегу и разнесет в щепы не только ее, но и всех седоков, и кончится их дорога, и свершится суд, не тот, военно-полевой, а божий, и не будет никаких забот, никаких язв ни на душе, ни на теле, но эконом графа Завадского, оттеснив телегу на обочину, придержал буяна рысака, окинув их, точно бог Саваоф, слезящимся от солнца взглядом и обняв Дануту за плечи, выкрикнул:
— Доброе утро, евреи! Ну, чего вы такие хмурые?.. Ведь не каждый день на небе солнце светит!
Его распирало от радости, и он спешил поделиться ею со всеми.
Никто не решался первым ему ответить. Что им до его холопской радости? У него своя дорога, у них — своя, и никогда им не сойтись. Мог бы не останавливаться, мог бы проскочить мимо, как проскакивает мимо них всякая радость — малая и большая, хозяйская и лакейская.
— Доброе утро, реб Юдл, — наконец сдержанно бросил Шмуле-Сендер. Он знал, что эконом графа Завадского не любит, когда к нему обращаются по еврейскому обычаю. Раз скажешь «реб», другой, и Юдл Крапивников испарится.
Шмуле-Сендер был почему-то уверен, что Крапивников разлучит их, заберет к себе Эфраима: рысак графа Завадского, конечно, проворнее, чем его, Шмуле-Сендера, кобыла.
Пересядь Эфраим в бричку, и все потеряет смысл. Вся езда превратится в сплошное, ничем не оправданное мучение. Она и сейчас мучение, но возвышающее, сплачивающее, помогающее убежать от одиночества.
Пусть к эконому в бричку пересаживается «палестинец», не то себя, не то Юдла Крапивникова уговаривал в душе Шмуле-Сендер. Незнакомцу еще до Одессы добираться. А им — им только до Вильно. Их пароход не уходит в Хайфу. Их пароход — на четырех колесах, и плывет он к несчастному Гиршу Дудаку. Может, даже лучше, если они приедут после всего. Иное прощание хуже смерти.
— Выше голову, евреи! — гремел над ковенским трактом голос Юдла Крапивникова.
Старик Эфраим не сводил глаз с Дануты.
Она сидела рядом с экономом, пытаясь увернуться от его любвеобильных объятий. На ней уже не было той шляпы с приманчивым пером; утренний ветер ерошил ее рыжие волосы.
Старик Эфраим смотрел на Дануту и никак не мог взять в толк, какая связь между ней и удачливым Юдлом Крапивниковым. Ведь Юдл Крапивников не поет на свадьбах, не пляшет на площадях, не изображает ни царей, ни купцов. Юдл Крапивников всегда изображает только одно — счастливого еврея, самого счастливого в Российской империи.
Господи, думал Эфраим, еще совсем недавно она льнула к легкомысленному, влюбчивому Эзре, и Эзра ерошил ее кудри.
Хм!.. Дочь мятежного польского офицера, сосланного на медные рудники в Сибирь… Свободно говорит по-европейски… Знает даже две-три фразы по-древнееврейски. «Будущей весной в Иерусалиме!..»