— Теперь я, Шмуле-Сендер, знаю: никакого дождя в тот день не было.
— Был дождь… был… — ринулся в спор водовоз.
— Не было, — настаивал Авнер. — Ничего не было. И писем от твоего Берла не было.
— Что? — застыл Шмуле-Сендер.
— И Эфраимовых детей не было — ни Гирша, ни Эзры, ни Шахны… Как и не было дождя в тот день, когда я пришел на свет… В жизни все придумано. Кроме смерти.
Авнер вдруг подмигнул Шмуле-Сендеру, и от этого непроизвольного подмигивания водовозу стало куда страшней, чем от его слов. То ли от обиды, то ли от бессилия Шмуле-Сендеру вдруг захотелось заорать во всю глотку, что все было: и дождь, и письма, и молодость, и корица, и свадебный перепляс, но что-то — скорее всего, жалость — удерживало его.
Авнер лежал мокрый; капли воды сверкали в его бороде, как роса в отаве, и весь он — несмотря на хворь — был какой-то помолодевший, праздничный. Казалось, он постиг небывалую тайну, недоступную ни Шмуле-Сендеру, ни старику Эфраиму, привязанным собачьей цепью к конуре-жизни, к ее заботам и нуждам.
Лошадь подняла нечесаный хвост и стала испражняться, и запах ее помета, теплый, домовитый, поплыл над телегой, и от его непридуманности у Шмуле-Сендера полегчало на сердце.
Было, все было! Единственное, чего не было, так это счастья. Ну и что? Можно жить и без счастья! Без счастья даже лучше — нечего терять, не над чем дрожать, не с чем в смертный час расставаться.
Он отвязал гнедую, взял ее под уздцы и, как саму жизнь, повел к лесному ручью на водопой.
Все придумано, все, кроме писем белого Берла, уговаривал он себя и лошадь, увязая чужими штиблетами в вязкой весенней глине. Пока оттуда, из-за моря-океана, идут письма, никакой смерти нет.
За спиной у Шмуле-Сендера затрещали ветки.
— Ты? — уставился он на Эфраима.
— Как там Авнер?
— Худо ему, худо… — сообщил водовоз. — Боюсь, до Вильно не дотянет.
Старик Эфраим нагнулся и стал рядом с лошадью мыть тяжелые руки.
— Что-нибудь заработал? — спросил Шмуле-Сендер.
— Заработал, — неопределенно протянул старик Эфраим. — Только как Авнер Розенталь.
— Ты попросил милостыню?
Эфраим сидел на корточках, погрузив руки в прохладную струю и чувствуя, как в огрубелые ладони, точно в коряги, торкаются прыткие и пытливые мальки.
— Когда просишь не для себя, а для других, не страшно, — пробормотал Эфраим.
Старик Эфраим не спешил вытаскивать из воды руки, он поддакивал Шмуле-Сендеру не потому, что желал погибели Авнеру, а потому, что не хотел вставать, пока не отмоет попросившие милостыню руки.
— Почему за смерть и за роды надо платить? — возмущался Шмуле-Сендер. — Принимать новорожденного и хоронить мертвого должны даром!
Старик Эфраим вытащил наконец руки из воды, но вытирать не стал, а держал на весу, как будто боялся причинить им боль.
— Авнер еще, даст бог, обдурит костлявую!
Сознание того, что он бессилен Авнеру помочь, повергло Эфраима в состояние отупляющей, бездеятельной тоски.
Когда они вернулись к телеге, солнца уже не было; небо заволокло мелкой облачной рванью; накрапывал дождик, расхаживавший по опушке, как аист, — неторопливо и бесшумно.
По тому, как лошадь повела ноздрями, как она заартачилась, отказываясь подходить к телеге, Шмуле-Сендер решил: Авнер получил от бога последнюю милостыню.
Но нищий еще жил.
Маленькая, неспелая тыковка его головы была вся в каплях, как в испарине. Может, он и впрямь потел. Время от времени Авнер что-то стирал рукой с крутого, с залысинами лба, и это движение было единственным, изобличавшим в нем живого человека.
— Эфраим, — слабым голосом позвал нищий.
— Я.
Авнер не видел его, но ему было достаточно голоса Эфраима.
— Конец, — просто, как будто речь шла не о жизни, а о каком-то долгом и утомительном торге, сказал Авнер. Он снова провел рукой по морщинам на лбу, что-то вспомнил и, облизывая с губ капли усилившегося дождя, прошамкал:
— Я обещал тебе постучаться в любую дверь, но все двери открыты, Эфраим.
— Что? — вставил Шмуле-Сендер.
— Все двери открыты, — повторил Авнер. — Но за ними никого нет. НИКОГО. Даже кошки… Даже блохи. Мертвого блохи не кусают…
— Только глупостей не делай… пока я в лавку сбегаю… Куплю хлеба, селедки, сыра…
— Пусть наши враги помирают! — вмешался Шмуле-Сендер и, устыдившись, добавил: — Ладно. Пусть и враги живут.
Авнер перестал тереть лоб, словно ему наконец удалось соскрести постыдное, мучившее его всю жизнь клеймо.
Эфраим взял под уздцы лошадь, подвел ее к телеге, взобрался на заляпанное глиной колесо и, как бы примериваясь к стремени, закинул ногу.
— Господи! — взмолился Шмуле-Сендер. — Конец света! Слезай! Слышишь, слезай! В твои ли годы верхом скакать? И потом — зачем мертвому хлеб и селедка? Зачем?
Шмуле-Сендер боязливо глянул на телегу, как бы прося у Авнера прощения. У живого ли, у мертвого ли — неважно, но нищий не возражал.
Дождь падал на его маленькую неспелую тыковку, которой, как показалось Шмуле-Сендеру, уже больше не суждено родить ни одного семечка мысли.
— Я поскакал! — крикнул Эфраим и, отчаявшись оседлать гнедую, побрел пешком.