В коридоре Семен Ефремович замедлил шаг, остановился возле Митрича и, превозмогая смертельную усталость, спросил:
— Скажи, служивый, ты здесь не видел такой маленькой… такой цветистой бабочки?
Надзиратель обалдело вытаращился на Шахну.
— Никак нет, — ответил он растерянно, словно упустил по службе что-то важное. — А зачем она вам?
— Зачем? — Семен Ефремович уже был не рад, что спросил. — Я хотел… хотел ее выпустить.
— Чтобы отсюда выпустить, надо сперва посадить, — резонно заметил Митрич. — А бабочек, кажись, еще не сажают…
Когда до Вильно оставалось верст двадцать-тридцать, Шмуле-Сендер и Эфраим решили больше не останавливаться на ночлег, а ехать и ночью — благо ночь выдалась тихой и светлой, такой, какой она бывает не в начале мая, а в середине лета, в самую косовицу ржи.
Звезды горели ярко, не затухая, как будто кто-то наверху все время подкручивал фитиль, и свет их, благостный, звонкий, лился на голову лошади, спокойно и чинно ступавшей в еловой тишине, на возницу, на растравленную душу Эфраима.
Смерть Авнера опустошила их, унизила их замысел, лишила какой-то невидимой, но прочной опоры, безвозвратно унесла то, чему они не могли подыскать названия.
Казалось, за смертью Авнера последует что-то страшное, ибо цепь, из которой вынули звено, не может не рассыпаться. Старик Эфраим и Шмуле-Сендер (правда, в меньшей мере) относились к смерти, как к работе, — не выполнить ее нельзя. Их потрясло только то, что Авнер справился с этой работой раньше, чем они, и получил за нее ничтожное вознаграждение — желтый песчаный холмик на чужом кладбище, не орошенный родственной слезой.
— Самое страшное на свете, Эфраим, когда некому тебя оплакать, — сказал Шмуле-Сендер. — У тебя, слава богу, дети… У меня Фейга…
— Самое страшное, Шмуле-Сендер, когда оплакиваешь своих детей, — ответил Эфраим, вглядываясь в дорогу.
После встречи с Данутой его угнетало какое-то колючее, застилавшее глаза предчувствие. Как он ни гнал его от себя, оно подкрадывалось, захватывало его ум, обжигало сердце. Вглядываясь в спокойный литовский пейзаж с ленивыми, словно только что созданными всевышним коровами, с редкими ветряками, размахивавшими деревянными крыльями, с голубыми подковами озер, разбросанными по обе стороны большака, Эфраим испытывал не столько радость, сколько тревогу. Ему казалось, что вон за тем поворотом вся эта благодать кончится и начнется то, чего он больше всего боялся, — тюрьмы, суды, присутственные места, содом и гоморра, царство дьявола, заманившего его, Эфраима, детей, чтобы надругаться над их чувствами, рассорить, погубить, подчинить какой-то слепой, не знающей пощады силе — силе отречения и отщепенства.
Шмуле-Сендер глубокомысленно морщил лоб и укоризненно поглядывал на Эфраима. Снова заладил: оплакивать детей! Как будто по дороге в Вильно не о чем поговорить. Да знает ли Эфраим, что Вильно — вовсе не царство дьявола, не содом и гоморра, а благословенный город с сорока пятью синагогами и десятью базарами — мясным, рыбным, вещевым, скотным, что живут там люди в высоченных домах, словно птицы на деревьях, что он, Шмуле-Сендер, был тут в молодости, ему даже одну барышню сватали, но он вернулся на родину, в Мишкине. Зачем ему столько синагог — у него грехов и для одной не наберется. Зачем ему десять базаров — что на деньги водовоза купишь? Другое дело — Берл! Тому город подавай. И не абы какой, а громадный, всем городам город, Нью-Йорк! Он в этом своем Нью-Йорке как рыба в воде плавает и еще от удовольствия пузыри пускает. Недаром пишет: «Наступит день, когда все евреи — из Мишкине ли, из Сморгони ли, из Вильно ли, из Бердичева ли — приедут в Нью-Йорк. И все там будут плавать, как рыбы. До евреев-рыб ни городовой, ни пьяный мужик не доберется!»
Шмуле-Сендер приедет в Вильно и перво-наперво спросит у Шахны, что такое «ол райт»… Шахна — человек ученый, Шахна умеет говорить по-всякому, должен знать, что такое «ол райт». Почему там, у них, этого «ол райта» полно, а у нас о нем никто слыхом не слыхивал.
— Знаешь, Эфраим, — протянул Шмуле-Сендер. — Иногда мне в голову лезут глупые мысли.
— Только иногда?
— Я вдруг подумал: что бы я сделал, будь я царем?
— Ну и что бы ты такое сделал?
— Что бы я сделал?.. Я бы, во-первых, всех сделал евреями.
— А во-вторых?
— Тебе мало во-первых?
Шмуле-Сендер никак не мог придумать, что бы он сделал во-вторых. Может, закупил бы в Америке этот «ол райт», чтобы его и здесь на всех хватило.
Вокруг чернели молодые ельники, от которых веяло прохладой и мшистой прелью. В придорожных кустарниках по-щучьи, гоняясь за прошлогодней листвой, метался ветер. Кое-где, на пригорках, переламываясь в звездном сиянии, дрожал силуэт крестьянской избы.
Где-то в бору ухал одышливый филин.