Она отчаянно и ревниво отрывает Эзру от Дануты, Данусеньки, она отменяет его ярмарочное житье, его песни и куплеты, его шутовство и скоморошество, его паясничанье и кривлянье в угоду толпе, она уводит его от соблазнов, кидает за тридевять земель, за океан в благословенную Америку к сыну водовоза Шмуле-Сендера, белому счастливому Берлу, торгующему лучшими часами в мире.
Мысль Эфраима уравнивает Эзру с теми, кто покинул родной край и — если верить письмам — нашел свое счастье. В самом деле, чем он, поскребыш Эзра, хуже Берла Лазарека? Берл Лазарек открыл в Нью-Йорке собственное дело. Часы его фирмы показывают самое точное время в мире. Говорят, белый счастливый Берл за каждую точную минуту берет по доллару. К сорока годам он, конечно, станет богачом. А Эзра? Эзра мечтает о медведе!
Скрип на чердаке затихает.
Эфраим прислушивается, пялит глаза в потолок, словно закоптившийся от невеселых мыслей, Авнер ерзает на лавке, похоже, блохи его кусают (а может, они и впрямь его одолели). Ему невдомек, почему Эфраим все время глазеет на потолок. Боится, что обвалится? Или собирается его побелить? Зачем? Ведь и под беленым потолком его мысли веселей не станут.
Авнер растягивается на лавке, подкладывает под голову правую — рабочую — руку, ту, в которой перебывало столько чужих, замусоленных монет и которая сама как бы превратилась в большую, вышедшую из употребления, монету. Авнер привык спать на твердом. Когда спишь на твердом, видишь хорошие сны.
— Помнишь, Эфраим, как ты соорудил мне каменное крылечко. У всех лавочников — деревянное, а у меня — из камня. Помнишь?
Эфраим что-то бурчит в ответ.
— Я, бывало, поднимался по каменным ступенькам не в лавку, а на само небо… Ты еще не хочешь спать? Не хочешь. Ну ладно. И я не буду. Выспимся в могиле. Говорят, там, на том свете, бог возвращает всем то, что он у них на земле отнял. Если это правда, я попрошу его, чтобы он вернул мне мою жену и мою бакалейную лавку… молодость пусть не возвращает, но бакалею пусть вернет… Ты снова соорудишь мне каменное крылечко… Только на сей раз я заплачу тебе за работу не деньгами, а изюмом и корицей.
— Зачем мне твой изюм и корица? Все равно некому печь.
— Как некому? У кого там три жены? У меня? Ты, Эфраим, бога за какую жену попросишь?
— Спи!
— За Лею.
— Ну что ты привязался?
— Конечно, за Лею. Из всех твоих жен она была самая стоящая. До самой своей смерти говорила мне: «Господин Розенталь». Только для твоей Леи я был господином… Только для нее.
До чего же сегодня Авнер болтлив! Мелет и мелет, словно старается заговорить его, Эфраима, тревогу. Странный человек! Пока держал свою бакалею, на всех волком смотрел, а погорел — и его как будто подменили. Страшно вымолвить, но нищенство ему на пользу пошло. Так небось никогда бы к Эфраиму не пришел ночевать. Никогда. Как там сказано у мудреца: «Те, которые спали на ложах из слоновой кости, легли в другую кровать — в сырую землю, те, которые ели лучше других, сами стали пищей для червей, те, которые носили богатую одежду, облачились в глину, кишащую червями; губы, которые шептали тайны, с которых слетали слова любви, лобызают землю. Ноги не связаны, руки не скованы, а пошевелиться человек не может».
Авнер, однако, не унимается:
— А в раю есть нищие? Как ты, Эфраим, думаешь?
— Попадем — увидим.
— Бакалейщиков там хоть пруд пруди. Только из нашего местечка трое — Капер, Гринблат, Поляков… А нищих, наверно, там и вовсе нет, чтобы вида не портили.
— Я, Авнер, сейчас не про рай, а про ад думаю.
Эфраим снова прислушивается.
Наверху ни звука.
Ни скрипа.
Мертвая тишина, какая стоит в поле после посева.
— Совсем забыл, Эфраим… у меня для тебя новость.
Авнер переворачивается на другой бок, глаза его в темноте пытаются найти Эфраима, но темнота делает его неразличимым; гладь мрака мерцает ровно и нерушимо, и Авнер тычется в него, как муха в стекло.
— Знаю.
— Ну и что?
— Что «ну и что»?
— Небось рад…
— На седьмом небе!..
— И я бы был на седьмом небе, если бы кто-нибудь и мне написал.
— Написал?
— Видто, зовет тебя к себе или домой просится.
В темноте слово звучит, как в лесу, — отчетливо и гулко, но Эфраим никак не может сообразить, кто зовет его к себе и кто собирается — даже просится — восвояси.
— Кто? — спрашивает Эфраим.
— Дочь твоя — Церта… Мне Хася-Двосе сказала. Она же тоже Дудак…
— Да, — отвечает Эфраим, все еще не понимая, о чем говорит нищий.
— Встретил почтарь Нестерович Хасю-Двосе и говорит: тебе письмо!
— Покороче, Авнер, покороче!
— Словом, ошибка вышла. Письмо не Хасе-Двосе, а тебе.
— Что ж ты до сих пор молчал?
— Совсем из головы вылетело…
Ну и денек! Одна весть за другой. И эта, из Киева, наверно, ничуть не лучше той, что пришла из Вильно.
Год, а может, больше Эфраим от дочери ничего не получал.
В последнем письме написала: жива-здорова… работает белошвейкой… внуку, Давиду, шестой годик пошел…