— Знаешь, о чем я мечтал в детстве?.. Ты никогда не поверишь, Шахна. Я мечтал быть жеребенком… Жеребенка никогда не бьют, ни спереди, ни сзади, на него никто грубо не покрикивает. Для него не существует ни ругани, ни кнута до тех пор, пока он не становится взрослой лошадью, пока его первый раз не запрягут. Господи, сколько их ходит вокруг — взрослых, запряженных лошадей, чьи спины облезли от ударов, чьи ноги задубели от грязи, чьи крупы изъязвлены болячками, чьи гордо развевающиеся гривы превратились в пучок паршивой пакли? Не хочу быть ни раввином, ни лавочником, ни праведником, ни доносчиком, хочу быть жеребенком, бежать по дороге, лягать слепней и ласточек, сверкать копытцами, купаться в озере… Понимаешь, Шахна?
Шахна слушал его, не перебивая, и в глазах у него стояли не слезы, а озерная влага, и зрачки его расширялись от жалости и удивления до размеров озера, и в том озере купался вольный счастливый жеребенок — Беньямин Иткес, вода ласкала его круп, его лоснящиеся бока, а до берега было столько, сколько от земли до луны, а может, его и вовсе не было, этого берега взрослых запряженных лошадей?
Через неделю Беньямин Иткес повесился в нужнике раввинского училища. Его вынули из петли, свитой из ритуальных ремешков — филактерий.
Похоронили его на старом антокольском кладбище, там, где обычно предавали земле сумасшедших и убийц.
За день до своей смерти Беньямин Иткес в трапезной сказал Шахне:
— Прости меня… Вся моя вина в том, что я никогда не был жеребенком… я сразу родился старой лошадью.
Когда его хоронили, дождь лил как из ведра. Шахна стоял у ограды, под черным зонтиком и шептал слова молитвы. Они были мокрыми, как его лапсердак, как кладбищенская трава, как каменные надгробия. Какая-то назойливая — мокрая — мысль не давала ему покоя.
В ту минуту он не мог понять, что это — то ли скорбь по безвременно ушедшему Иткесу, не захотевшему бежать ни в чьей упряжке, то ли смутное чувство вины перед покойником, то ли что-то другое, доселе не томившее душу. Наконец мысль набухла, как почка, и проклюнулся горестный листок смысла, который предвещал не весну, а осень, не успокоение и умиротворение, а еще больший разброд и сумятицу.
Смерть Беньямина Иткеса, этого шептуна, этого дождевого червя, поколебала какие-то незыблемые устои, выбила у Шахны из-под ног почву, и без того не очень еще затвердевшую. В душе царил хаос, и в хаосе четче, чем сердцебиение, слышен был цокот копыт; бежал вольный счастливый жеребенок, опрокидывавший на своем пути все; в страхе от него разбегались и рабби Акива, и рабби Элиагу, и он, Шахна, а жеребенок догонял их и догонял. Чем больше Шахна задумывался над добровольным уходом Беньямина Иткеса из жизни, тем резче вырисовывалась его вина: не доглядел, не уберег. Сперва заклеймил позором, потом унизил своей деспотической добротой.
Терзаясь от бессилия, Шахна поклялся, что когда-нибудь — когда заработает много денег — он обязательно позаботится о надгробном камне для сироты Иткеса, чтобы все знали — тут лежит не шептун, не дождевой червь, не чирей на теле человечества, а человек. Если отец Эфраим к тому времени будет жив, Шахна привезет его из местечка в Вильно, покажет, где похоронен Беньямин Иткес, и попросит сделать надгробие. Отец не откажет ему.
Запершись в своей комнате или уединившись где-нибудь на лоне природы, чаще всего в Ботаническом саду, на берегу стремительной и строптивой Вилейки, он размышлял над смыслом жизни, собственной и всеобщей, не разделяя ее на богатую и бедную, не противопоставляя, а стремясь найти взаимосвязь и взаимозависимость, размышлял над тем, что занимало его еще в детстве, в хедере: как убавить зло и приумножить добро, почему зло одерживает верх даже там, где о добре толкуют день и ночь, где его орошают высокими словами? Порой его охватывало состояние глубокого и непролазного отчаяния, и тогда все: и рабби Элиагу, и рабби Акива, и даже — вымолвить страшно — бог казались ему соучастниками зла, творимого в мире на каждом шагу. В такие минуты ему мнилось, будто он слишком долго готовится к совершению добра, будто своим желанием как можно больше узнать отдаляется от тех, кто за стенами раввинского училища бедствует и страдает. В своем угнетении и отчаянии он не раз доходил до крайностей. Мы — дождевые черви, шептал он, бывало, какому-нибудь прибрежному клену или раките, мы — старые лошади, не знавшие молодости, мы — народ-старик, и это в то время, когда вокруг процветают, набирают силу народы-юноши и народы-мужи. Мы — рукоблудники, только руки наши осквернены не собственным семенем, а семенем греха и порока, ибо мы сжимаем их в кулаки не тогда, когда перед нами князья зла, а какой-нибудь вилкомирский сирота Беньямин Иткес, малявка, дождевой червь, до срока запряженный жеребенок.