Вроде бы и не мне сказала, а просто так, задумавшись. И еще вздохнула, а я лежу, пошевелиться боюсь. И такое меня отчаянье взяло, понял я и жизнь ее хорошую, которую она так расписывала, и любовь, которой нет да, наверное, и не было, и соседку… Бедная ты, Лиза, думаю, бедная, и понимаю, ждет она. Можно было, конечно, отмолчаться, уснул вроде бы… Не смог!
«Возьмите, говорю ей, мою шубу».
«Нет, — отвечает тихо. — Не надо!»
Услышал я, как дрогнул ее голос, и подумалось, не скажет теперь ни слова — уснет, обидевшись, но она поворочалась и просит подать ей чаю. И так ей тяжело было это говорить, что даже заикнулась, пока сказала. Встал я, подал ей холодный чай… Она стакан взяла, глоток отхлебнула и на меня смотрит, а стакан не отдает. Я тоже на нее гляжу, в самые глаза, а они темные, глубокие, — и не знаю, чего уж больше было, страху или желания?.. Гляжу я на ее лицо, на черные волосы на белой подушке, на тонкую шею; и до того она вдруг прекрасной мне увиделась, что даже не поверилось. Стакан в ее руке задрожал, я отобрал его и… Эх, Георгий? Что я тогда увидел в ее глазах, то не рассказать, но когда движок загорелся, я вот это и вспомнил. Сначала мне Данилов в голову кинулся — помнишь, у него тоже двигатель горел?.. И подумалось: «Эх, жизнь ты наша! Имеем — не ценим…» И вроде бы лихорадка на меня напала, потому что Данилов…
— Летал я с ним, — со вздохом сказал Ступишин.
— А как вспомнил ночь в Теберде, звездный свет и ее белое лицо, спокойствие пришло необычайное. Вроде бы я и не сам лечу, а со стороны гляжу. Механик бубнит: «Закрылки! Закрылки!» Штурман говорит — скорость велика. А двигатель горит, три системы отработали, а ему хоть бы что. Впереди — четвертый разворот, а для нас, сам знаешь, нет ничего важнее: как выполнишь, так и по прямой пойдешь, и посадка от него зависит, и жизнь. Да хоть бы время подумать, а то ведь — секунды. Тогда я и сказал: «Ничего, ребята, трогать не надо! Садимся, как есть!» Так и сели… А ты говоришь, часы…
— Да часы-то ладно, — сказал Ступишин. — А с женщиной-то как?.. Не понял…
— Утром я поехал дальше в горы, а она пошла, — ответил весело Игнатьев. — Так и расстались.
— Гм!.. Однако… — недовольно хмыкнул Ступишин. — А ну-ка налей, а то я что-то в толк не возьму, зачем ты мне это рассказывал.
— Да я и сам не знаю, — ответил Игнатьев, кивнул на бутылку и добавил: — Пьянствуем мы с тобою, пьянствуем, а еще и половину не осилили.
— В жизни оно так и бывает, — неторопливо сказал Ступишин, — что разбитый на полосе фонарь дороже денег окажется — это понятно, но вот ты не досказал до конца…
— А больше ничего и не было, — ответил Игнатьев неохотно. — Добрался до турлагеря, поглядел на горы, на снег да на пихты. Красота там, ничего не скажешь: нарзан течет, пей сколько хочешь, в речке вода курлычет, а валуны в ней стоят под снежными шапками. Конечно, — Игнатьев вздохнул, примолк на секунду, будто раздумывая, говорить или не говорить, и продолжал: — Подумалось мне после той ночи, что жить надо хорошо, мудро, что ли… Не знаю, но как-то не так, как жил до этого. А через час вошел я в такой же домик — окно, стол, три кровати, да еще и лыж мне не досталось… Забыл я обо всей мудрости, забегал, бутылку водки инструктору купил — и появились у меня лыжи. На кой они мне были… Но именно лыжи и беготня вот эта и заставили меня после подумать, что жизнь наша состоит, как ни говори, из мелких мыслей, таких же страстей, и лишь иногда проступает в нас то, что, вероятно, должно быть всегда. И вот тогда увидишь каким-то другим небо, своего брата — человека… а главное, появятся силы надеяться и жить дальше. Теперь понятно?!
— И теперь непонятно, — честно сказал Ступишин, — но теперь кое-какие мысли появились.
— Ну и прекрасно! — воскликнул Игнатьев. — Больше-то ничего и не надо!
Ступишин долго молчал, крутил пустой стакан в руках, а потом так же долго смотрел на задумавшегося товарища и, когда их глаза встретились, спросил, кивнув головой куда-то в глубину квартиры:
— Она?!
Игнатьев грустно улыбнулся и не сразу ответил.
Дядя
Сухумский бортмеханик Константин Суханов приловчился возить пышнотелой Наде разные фрукты: груши, яблоки, апельсины, виноград. И даже фейхоа — редкий плод, душистый, пахнущий лесной земляникой.
Надя представляла собой крашеную блондинку с голубыми, ничего не выражающими глазами; в ушах ее колыхались и блестели золотые серьги, а работала она кассиром в продовольственном магазине у Пяти углов. И жила неподалеку, объясняя всякий раз Суханову, как ей близко ходить на работу. Говорила об этом часто, верно потому, что ни о чем другом говорить не умела. Глупа была до святости, и в коммунальной квартире, где жильцы покусывали друг друга от скуки, ее даже любили.