— Ой, — спохватилась та, — совсем заболталась старая.
Она кинулась на кухню, принесла, прихватив тряпкой, и поставила посередь стола чугунок, дышащий паром, принесла половник, чашки и ложки на всех.
— Наливайте кому сколь надо.
Снова убежала, вернулась с трехлитровой банкой молока и большой ковригой домашнего хлеба:
— За молочком-то к суседке сбегала… попьют, думаю, наверхосытку. Своей-то скотинешки дойной давно не держу, хлопотно больно, силенки не те. Овчушек токо выкармливаю летами, чтоб на мясцо да на варежки было. Зарежет вот Устин к праздникам… А молочко, если схочу, суседка дает. Уж вы расплатитесь с ней, когда уходить станете.
— Не беспокойся, бабушка, — заверил я.
— И с хлебушком я седни спроворилась… спекла. Попробуйте мого хлебушка.
Мы налили по полной чашке, хлебали, обжигаясь, душистый, наваристый суп, приправленный поджаренным луком. Хлеб тоже был вкусный, теплый еще, с пахучей мякотью.
— А ты, бабка, мастерица, оказывается! — похвалил Вадим.
— Жись ведь доживаю, научилась, поди, — подсела польщенная бабка с краешка стола. — Я у буровиков дак заместо повара была, оне мне токо продукты доставали… Оне мне дажеть жалованье выплачивали, восемьдесят рублей. Хорошо меня поддержали… Я, правда, те деньги Наталье отдала, шибко оне че-то дорогое да хорошее купили. Но она, ежели жива буду, отдаст, ей-богу, отдаст.
— Догонит да еще поддаст, — фыркнул Вадим.
— Ты бы хошь за столом-то не подначивал, — крепко обиделась, надолго замолчала бабка.
Это не по Вадиму было. Ему был собеседник нужен, жертва, об которую можно язык почесать. Он сказал, чтобы как-то расшевелить, разговорить снова бабку, понуро обмякшую, опустившую голову:
— Света мы, видно, так и не дождемся… Лихо загулял ваш Устин.
— Зачем тебе свет? В ухо ведь ложку не затащишь, — все еще ершилась, дулась на парня бабка. — Устин ведь по доброй воле движок-то гоняет. Схочет, заведет машину, схочет — не заведет. Никто его за это не осудит… Раньше, при полной-то деревне, монтер, нанятый человек, работал, с него можно и стребовать было, платили ему. А сичас… — замотала головой бабка, — старухи ведь почти одне остались. Дак ведь и нам съехать предлагают.
— И правильно делают, — принялся за свое Вадим. Ему, видно, доставляло огромное удовольствие разыгрывать бабку. — Толку-то от вас, старух… — прятал он в бороде ухмылку. — Место занимаете только.
— Осподи! — взмолилась бабка. — За что ты меня наказываешь? Кого ты на мою голову наслал?.. Толку от нас, от старух… — хватала она воздух ртом, будто удушьем мучилась. — Я ж вон одной картошки нонче около десяти центнеров сдала. Это, посчитай, скоко человек прокормить можно?.. Это ведь ты на моей картошечке не заскучаешь зимой, в городе своем. И картошечка у меня не чета кое-чьей, одна к одной картошечка, крупная, гладенькая, сухонькая. Подъехали ко мне на машине, сгрузили мешочки, уплатили по двенадцать копеек за кило — и мне хорошо, и всем… Место занимай токо? — расходилась и расходилась бабка. — Попробуй-ка собери столько же с места, кое я занимаю. Да я на своих сотках не дам ни единой картошечке пропасть.
— На своих… — подливал и подливал масла в огонь Вадим. — А на колхозных?
— А что на колхозных? Также стараешься… еще больше даже. В войну вон, как без мужиков остались, и поднимаешься до свету, и возвращаешься засветло. Все эту самую картошечку добывали — дождь не дождь, холод не холод. Горы ее перебрали. Свои-то грядки, бывало, при фонаре ковыряешь. Пол-огорода, случалось, снегом занесет.
— Снегом? — не верил уж без всяких шуток Вадим. — Как же вы зиму перебивались?
— Так и перебивались… подтягивай живот потуже и весны жди. Весной травка, солнышко, весной крахмалом да сладкой картошкой соберем, мусолим ее заместо конфеток. У меня тогда эвакуированные жили, с-под Москвы родом, выводок цельный ребятни с матерью. Пешими пришли из Пахомово, зимой, кто в чем замотан, едва не околели дорогой. И дальше уж моей избы не пошли, пригрелись. Ох и насмотрелась я в войну на голодные гляделки угланов. — Бабка придавленно сгорбилась, чуть ли касаясь подбородком стола, точно какая-то боль внутри захватила ее, заставила согнуться, и теперь пережидала, покачиваясь, когда эта боль отринет от нее, уйдет, даст продохнуть свободно. — Да и после войны первое время не слаще было. Мужиков-то не ахти скоко вернулось. А хлебушек-от народу давай и давай, все есть хотят. Опеть с зари до зари на поле. Опеть не до своих огородов. Но я че, про меня и говорить нечего. Я в ту пору совсем одна-одинешенька оказалась, ни братьев, ни чужих детишек. Оне с матерью еще до конца войны уехали, отец на родину вызвал, вернулся навовсе из госпиталя. Без руки, правда, вернулся… Мне че, мне легче было…
— Ничего себе легче, — сказал Гера.