В ту осень, богатую на переживания, Ларион подчас дивился самому себе, как он внезапно поумнел. Но раз за разом, от письма к письму, Фая переламывала, перемалывала и рассеивала его тревоги: казалось, она всё время присутствовала и в их квартире, и на работе. Безмолвно наблюдала откуда-то за перепалками матери и сына, следила зорким глазом, ни на секунду не упускала его из виду, когда он разносил телеграммы по участку, будто ступала за ним след в след от подъезда к подъезду. А письма ее были наполнены вспоминаемой лаской, которая пьянила Лариона и насыщала его столь не свойственной ему решительностью. Он верил Фаиным посланиям и читал ее письма не без тайной гордости. Приятно было сознавать, что по тебе тоскуют, и он пережевывал, обсасывал отдельные слова и фразы с утра до вечера. А потом долго рассматривал конверт, обратную его сторону, где четким штрихом изображены были бодавшиеся барашек и овечка: их знак!
И мама, по-началу слушать ни о чем не желавшая, уступила. В один из январских дней, смягчившись, она подошла к сыну, бессмысленно купавшему ложечку в стакане, заполненном до краев похолодевшим чаем, погладила по голове и сказала: “Ну что ж, Лоричек, вези сноху. Посмотрим-поглядим. Дело-то житейское”. Едва дождавшись утра, он примчался на работу, разбудил Аню, — и отстучал аппарат первую в жизни Лариона его собственную телеграмму. Фая незамедлительно выслала по почте кое-какие вещички. А через месяц в коридоре зазвенел звонок. Мама невозмутимо осталась сидеть на кухне (раскладывала пасьянс и запивала киселем), а он понесся отпирать дверь… Фаю почти не узнал: то ли сгорбилась, съежилась за зиму в своей кабинке под ледяной крышей и никак не могла распрямиться, но какая-то была не та… Притянула к себе, торопливо поцеловала в губы, — Ларион онемел, что-то невнятно пробормотал, перехватил поклажу. Доплелся кое-как с чемоданом до тахты и повалил его плашмя, прямо на покрывало. Тем временем в коридоре завязывался непростой разговор: мама соизволила выйти. А когда через полтора часа после недоразумения с платьями мама забаррикадировала кухню, ошарашенная ответным Фаиным криком, а та, как ни в чем не бывало, выпорхнула из ванной, посвежевшая, улыбающаяся, с разгладившимся лицом — Ларион, наконец, узнал женщину, которую так отчетливо помнил. И почудилось: запахло в квартире прибрежной луговой травой. И верилось: счастье вернулось, снова будет так же хорошо, как и в отдалявшийся от него солнечный июльский день. Но что-то переменилось в Фае — ни слез, ни признаний ждала она теперь. Требовательно и настойчиво искала она в нем ту самую, забившуюся куда-то вглубь силу, которой так пугался воробышек под сердцем и которая выбиралась из Ларионового нутра долго и мучительно. И даже здесь он уступил: опять погоняли его кнутиком, словно барана бессловесного.
Фая стала его женой, но разговаривать с ней обо всем, как раньше, он почему-то не мог. Язык не поворачивался. И стало вдруг скучно: дружба, жалость, сострадание, о чем он только что начал догадываться и о чем мечтал, всё отступило перед этим. И тяжело стало произносить имя, некогда бесконечно дорогое. Да и Фая ли была рядом, или это было чье-то чужое тело, теснившее его тело на старенькой тахте? С каждым разом становилось все невыносимее. Мучила поддельность, он переживал: супружество получалось какое-то неестественное, невзаправдашнее, киношное. Всё чаще и чаще накатывала на него по ночам жуткая усталость — пряча голову под одеялом, он начинал разговаривать с Фаей, но не с той, которая лежала сейчас бок о бок и уже храпела, а с той, что обнимала его тогда, на берегу Волги. А однажды выдал себя: провалился в глубокий, бессознательный сумрак, да еще в самый неподходящий момент… Жена испугалась, сбегала за водой, растолкала — и кое-как он отошел.
А время между тем шло. Ларион заметил: Фая всё чаще и чаще начала раздражаться, замыкалась в себе, не отвечала ему, нервничала — как тогда, в доме отдыха, в дождливые дни, предшествовашие их объяснению. Ларион чувствовал: о его собственных томительных переживаниях она и не догадывается, словно всё, что происходило, ее устраивало, а сама то внезапно и беспричинно нежнела, то ничего и никого не хотела замечать.
Но вскоре он понял, что всё намного проще: Фая никак не могла устроиться на работу. Она нигде не была прописана.
В тот день, когда все стало ясным, Ларион, как ему показалось, постарел на десять лет. Однако беспокоило другое. Как ему примирить двух женщин? Но, поставив себя на место Фаи, он ощутил такую нудную, тоскливую боль, что сразу решил: не судья он жене своей, не жил так, как она, избавила мама от забот о себе самом, и слава богу. Опустошенный, вымотанный, безразличный он вымямлил, наконец, свою просьбу. Но мама отказалась наотрез: “Я твою мордовку в своей квартире не пропишу!”.