Накануне возвращения в Казимеж, помню, я шел на рассвете по Краковскому Пшедместью в направлении Аллей и увидал человека, пытающегося связкой ключей сшибить стайку голубей с памятника тому, кто остановил солнце и заставил вращаться землю. Такой способ охоты мне знаком еще не был; подойдя поближе, я узнал в одиноком охотнике Павла Минкевича. Понаблюдав с минуту за его действиями, я спросил:
— Павел, что тебе нужно от этих несчастных птиц?
Павел объяснил мне, что сидит на мели и, если не сшибет птички, останется без обеда. Проникнувшись сочувствием к изголодавшемуся птицелову, я предложил ему позавтракать со мной в привокзальном буфете; Павел охотно согласился. Я помню их всех — Метека, Здися Маклякевича, Мишку Станелевича, Польдека Тырманда и того актера, который обходил частные магазины на Хмельной и в каждом, прижав правую руку к сердцу, трагически восклицал, обращаясь к хозяину:
— Дай стольник. Артист погибает!
Сейчас мне тяжело о них думать; не знаю, сумел ли бы я разговаривать с ними так, как прежде. Самое страшное, что я совершенно не испытываю тоски по Польше и, когда сегодня задаю себе вопрос: что же такое для меня Польша? — не нахожу другого ответа, кроме как: это десять или пятнадцать человек, с которыми меня связывала дружба. О своих ровесниках, балующихся сочинительством, много написать я б не смог; они всю жизнь считали меня комедиантом; я же, в свою очередь, не очень-то знал, о чем с ними говорить, — нас интересовали разные вещи и разделял несхожий опыт. Тем не менее все последние годы я думал, что именно они олицетворяют для меня Польшу; однако и это оказалось иллюзией. Когда я начал печатать в «Культуре» свои доносы, один из моих близких приятелей, умнейший человек, прочитав первый отрывок, сказал мне при встрече:
— Очень забавно. Только это Польша? la Джеймс Бонд. Такой Польши нет.
Человек этот никогда не был ни коммунистом, ни приверженцем коммунистической идеи; никогда не был оппортунистом и всю жизнь преодолевал препятствия, которые на его пути воздвигались во множестве: то его обвиняли в мещанских вкусах, то в порнографии; иногда в сюрреализме, а иногда — в глумлении над достижениями рабочего класса. Что я могу сказать в ответ на его упрек? Ничего, кроме одного: ну конечно, это я выдумал все беды, которые постигли Польшу; я выдумал политические процессы; я выдумал открытые убийства и убийства тайные; я выдумал, что меня два года шантажировали органы; я выдумал ликвидацию «По просту» и вообще все, о чем упоминал; и сделал это исключительно ради того, чтобы скрасить скучные вечера главному редактору «Культуры» Ежи Гедройцу. Решив, что Польша для меня — эти полтора десятка людей, я рассуждал как идиот; я не предполагал, что существует такая штука, как атрофия чувств. И еще я, усердный читатель Достоевского, не догадывался, что люди стесняются своих несчастий; возможно, даже больше всего на свете.
Все эти ребята, с которыми мы вместе начинали, знали, что жизнь ужасна, но годами ждали возможности напечатать одно стихотворение, один рассказ; позволения нарисовать одну сюрреалистическую картину или выставить ни на что не похожую скульптуру. И все, вопреки фактам, вопреки реальности, не расставались с верой, что придет время, когда можно будет сказать «нет». Мы, уже лысеющие, и не красивые, и не двадцатилетние, все-таки сделали несколько шагов под солнцем — кто-то в правильном направлении, кто-то — не совсем туда, куда бы надо; особо выдающихся произведений мы не создали, но, быть может, они пригодятся будущим хроникерам как доказательство нашей убогости и бездарности — как доказательство немощи людей, живущих в нечеловеческих условиях, но не находящих в себе сил в этом признаться. Однако, повторяю, все верили, что настанет время, когда будет позволено произнести это единственное, самое важное в жизни слово «нет».
Когда я разговариваю с нынешними красивыми, двадцатилетними, меня пугает одно: все они знают, что в Польше плохо, все отчетливо понимают, что Польша — оккупированная страна, но никого это особенно не колышет. Одна из самых красивых девушек, каких мне в последнее время доводилось встречать, хочет стать электронщиком; другой красивый, двадцатилетний изучает археологию Средиземноморья; третий — инженер-металлург. Никому из них не хочется быть писателем, художником или скульптором; никто не мечтает о наступлении дня, когда будет позволено сказать «нет». Убежавшего на Запад художника, писателя или режиссера ждут годы мытарств и случайной работы; ночевки в грязных гостиницах; женщины, которые платят; собственно, я не знаю случая — если не считать Милоша, — чтобы художнику, вырвавшемуся из-за железного занавеса, удалось не скатиться на дно. У новых красивых, двадцатилетних таких проблем не будет; попросив политического убежища, они останутся врачами, инженерами, кем угодно. Им не грозит ни голод, ни нищета, ни тоска по навсегда покинутой родине, где им не довелось страдать. Такие они — новые красивые, двадцатилетние.