В Германии — уже после того, как я попросил политического убежища и прошел всевозможные проверки, — мне пришлось нелегко. Не могу ничего сказать об этой стране; в свое время мне предлагали написать сценарий: два раза для кино и один раз для телевидения, — я отказывался. И о немцах ничего не могу сказать; в войну я их не боялся и после войны никогда не вспоминал, но мне стало по-настоящему страшно, когда я пробыл в Германии некоторое время и увидел, как они живут: спокойно, уютно и тихо. От одного немецкого таксиста я услыхал: «Американцы нас предали. В сорок пятом у нас еще оставалось много боеспособных дивизий; если б мы вместе пошли на Россию, всего этого бы сейчас не было». Я уехал из Германии, потому что она слишком напоминала мне Польшу; тут тоже никто ничего не знал. Среди людей, с которыми мне доводилось беседовать, попадались упитанные господа лет пятидесяти, разъезжавшие на роскошных «мерседесах»; во время войны они были мальчишками и, конечно, понятия не имели о том, что творили молодцы из СС. Немцам приказывали убивать, и они убивали; приказали жить спокойно, и они живут спокойно. Помню, один немецкий писатель сказал мне: «Бегите отсюда. Вы никогда ничего не напишете ни о Германии, ни о немцах; как и я ничего не напишу. Германия — тема для слесаря, а не для пишущего человека».
Некоторое время я жил в Мюнхене, где познакомился с Яном Новаком — директором польской службы радиостанции «Свободная Европа»; Новак показал мне циркуляр, предназначенный для внутрипартийного пользования. Вот что сказал обо мне Леон Кручковский: «Как мы видим, товарищи, недолог путь от первого шага в облаках <…> до последнего шага в болото империалистической разведки»
[59]. Прочитав этот документ, я поехал в Берлин, отправился в Польскую военную миссию и попросил разрешения вернуться на родину. Разговаривавший со мной человек велел написать заявление, предупредив, что мне придется отвечать перед судом. Я написал и ушел.Я сказал себе: Польша — это не Путрамент с Кручковским и им подобные. Польша — это все те люди, которые меня читали и которые в меня верили. Я вернусь и предстану перед судом как шпион; пускай доказывают, что я передал на Запад секретные материалы: шпион с пустыми руками — не шпион. Я сказал себе: вы имели смелость меня оплевать; вы имели смелость назвать меня агентом; вы лишили меня возможности жить в стране, где пишется лучше всего на свете; мои близкие стыдятся меня; что ж, берите меня и наказывайте. Я — псих и ни в чем не признаюсь, какие бы жестокие меры вы ни применяли; вы имели смелость меня обвинить, имейте же смелость меня засудить. Естественно, я понимал, что никто не верит в мое сотрудничество с враждебными Польше разведками; но если среди моих читателей найдется хотя бы один, который поверил, пусть прочтет эту книгу — она написана для него.
Но мне не дали въездной визы; я поехал в Израиль и решил ждать ответа там, поскольку вопрос о моем возвращении в очередной раз должен был рассматриваться в Варшаве. Я обивал пороги польского консульства на улице Алленби, где мне без конца повторяли, что ответ еще не пришел. В Израиле я тогда встречал много поляков еврейского происхождения, которые хотели вернуться на родину, но их туда не пускали. Коммунисты, признающие за собой право на ошибку, отказывали в таком праве людям, приехавшим на землю обетованную лишь затем, чтобы убедиться, что у них нет ничего общего с еврейством, с еврейскими обычаями и с государством Израиль. Эти люди уехали из Польши, когда по стране прокатилась волна антисемитизма; только в Израиле можно было укрыться от поляков. Эти люди, в основном уже пожилые, не могли вынести ни израильского климата, ни тяжелой работы, ни неприязненного отношения евреев, родившихся в Израиле; и они решили вернуться, но commies их не впустили; так они начали ненавидеть Польшу и все польское; и так поляков еврейского происхождения унизили еще раз и еще раз навлекли позор на Польшу; круг ненависти — благодаря commies — замкнулся; теперь уже навсегда.
Я тогда работал на стройке; однажды в польском консульстве мне сказали, что со мной будет говорить советник Вида. Мне было любопытно на него поглядеть; многие утверждали, будто Вида — прототип Щенсного, героя книги Игоря Неверли «Под фригийской звездой». Щенсный был, как я помнил, решителен и смел: на свой страх и риск убил агента «дефы»
[60]; сидящий передо мной и внимательно изучающий мой паспорт старик был типичным бюрократом, даже не очень прикидывавшимся, что говорит правду. Он спросил, почему я работаю на стройке; я ответил, что у меня нет ни гроша. Тогда он сказал, что работа на стройке — не дело для польского писателя. Я поинтересовался почему, но не получил ответа. Он сказал, что для меня единственный способ вернуться — снова поехать в Берлин и, созвав пресс-конференцию, объявить, что нигде не живется лучше, чем в Польше.— Вы хотите сказать, мне следует взять обратно все, что я говорил, верно? — спросил я. — Плюнуть в лицо людям, которые меня приютили и старались помочь. Если я вас правильно понял.