— Сильный человек. Подумай: ее честное слово могло ему дорого обойтись…
— Ничего подобного, — перебил его кто-то. — Просто ей некуда было убежать.
Ружанский также рассказывал мне, что много лет жил с постоянным ощущением страха — он знал, сколько людей хочет его убить; это было в первые послевоенные годы, когда еще действовали остатки боровшихся с режимом политических организаций. Чтобы превозмочь страх, Ружанский отказался от полагающейся ему личной охраны и каждый день ходил на работу пешком. Рассказ о саботажнике и несчастном майоре, как и рассказ о молодой даме, ценившей свое слово выше личной свободы, я запомнил, вероятно, лишь потому, что услышал их от человека, славившегося своей жестокостью даже среди сотрудников аппарата госбезопасности. Мысль посвятить ему несколько прочувствованных слов пришла мне в голову, когда я начал писать о Стефане Лосе, который до конца своих дней боялся произнести фамилию «Ружанский».
Лось был неудачником. Перед войной он написал дурацкую книжонку для юношества под названием «Погранзастава»; кажется, это была повесть о бравых пограничниках, охранявших наши рубежи от большевистских агентов. После войны его, естественно, не печатали, и бедняга голодал. Помню, его называли Кузеном Понсом: он всегда умудрялся приходить к знакомым в обеденное время. Люди помогали ему как могли. Тадеуш Шмидт, наш самый красивый киноактер, часто под разными предлогами зазывал его к себе, чтобы немножко подкормить; то же самое делали и другие. Только тюрьма избавила Лося от необходимости добывать средства к существованию. Перед смертью, уже из больницы, Лось написал мне письмо; письмо это меня не застало, а когда я собрался ему ответить, выяснилось, что бедняги уже нет в живых.
Вторым пишущим человеком, с которым я познакомился во Вроцлаве, был Тадеуш Зеленай, чудак, при ходьбе как-то странно клонившийся влево. Помню, я от нечего делать пошел на чьи-то похороны, чтобы поглядеть, не бросится ли безутешная вдова в могильную яму вслед за любимым мужем. Мы стояли под дождем, слушая очередного оратора; вдруг прибежал запыхавшийся Зеленай и вручил ошарашенной вдове коробку шоколадных конфет. «Не мог достать цветов», — объяснил он. Несколько лет спустя, просматривая старые подшивки «Пшекруя», я наткнулся на подобный анекдот, так что по сей день не знаю, кто у кого украл сюжет.
Писалось мне во Вроцлаве неважно. Никогда раньше в моем распоряжении не было столько времени; я мог читать сколько влезет, но вскоре, помню, впал в отчаяние, усиливавшееся с каждым днем. Я понял: жизни моей не хватит прочитать все, что хотелось бы, — а стипендию мне дали только на три месяца. Но я решил не сдаваться и перешел на систему overtime[19]
; знакомые врачи снабжали меня таблетками бензедрина, чтобы я мог трудиться сутки напролет. Мне не хотелось являться к Неверли с пустыми руками — в таком случае пришлось бы возвращаться на работу, а это означало конец писательству.Сейчас мне уже трудно сказать, какие из множества прочитанных книг произвели на меня впечатление, а какие нет. Беда была в том, что я не умел читать. В статьях, печатавшихся в старом «Одродзене» или «Кузнице», я половины не понимал, а обратиться за разъяснениями было не к кому — во Вроцлаве не существовало так называемой «среды». Я перерывал толковые словари, но и это не всегда помогало: часто, читая в журнале какую-нибудь статью, я вынужден был бросать ее на середине и углубляться в книгу, о которой автор вскользь упомянул в подтверждение своих умозаключений. В частности, я пытался уразуметь, в чем состоит проблема типического в литературе; кажется, в тогдашней Польше я был единственным дураком, старавшимся постичь суть этой проблемы. Кавычками я в данном случае не пользуюсь совершенно сознательно.
Поскольку тогда все талдычили о типическом в литературе и понять что-либо стало совсем уже невозможно, я решил подойти к вопросу по-своему: отправился в городскую библиотеку и отыскал все, что было написано о «Пепле и алмазе», рассчитывая узнать мнение разных мудрецов о моей любимой книге. И вот тут-то я вконец запутался.
Критики, как правило, рассыпались в похвалах, упрекая Анджеевского единственно за то, что образы коммунистов в его книге слабее, чем Мацека Хелмицкого и других отрицательных героев — тут я тоже сознательно обхожусь без кавычек. Помню, профессор Стефан Жулкевский написал: «Щука представлен нам самым стереотипным способом — как воплощение моральных устоев». Щука — усталый, лишенный иллюзий, не верящий в возможность скорой победы революции человек — не казался марксистским критикам правдивой фигурой.