Ее пальцы двигались по мраморной поверхности стола, перебирая воображаемые клавиши. Узловатые, с желтыми пятнами пальцы. Он смотрел на них и думал о том, как сильно сдала она за последнее время. Это уже не просто возраст…
Он помнил это движение пальцев всю жизнь — не по клавишам, а по поверхности стола, как сейчас между чашкой остывшего кофе и рулетом.
— Та-та-та… Ну?
Он несмело улыбнулся:
— Кажется, Шопен.
— Ясно, Шопен, но что именно?
— Ты же знаешь, мне медведь на ухо наступил.
— Оставь, слышать не хочу! — Она сделала свой обычный протестующий жест, словно отталкивая что-то ладонями. — Людей без слуха не бывает, только надо уметь его развить. Конечно, не всякому дано стать профессионалом, но в какой-то степени…
Она замолчала, прислушиваясь к музыке, пальцы застыли, лицо приняло отрешенное выражение.
— Все расползается, нет фразы, — проговорила она сокрушенно. Потом оживилась. — Я этот вальс репетировала с тобой на коленях для выпускного концерта.
— Ты мне рассказывала много раз — концерт не состоялся.
— Отчего же не состоялся? Наверняка состоялся, только без меня. Они сразу же сообщили в консерваторию. К тому же я осталась без рояля, когда они опечатали большую комнату. А нас с тобой — в проходную. — Она помолчала, потом вздохнула. — Впрочем, это было только начало…
Он знал все эти подробности, она не скрывала от него, как это делали другие матери в подобных обстоятельствах, не говорила, что отец погиб на фронте или, там, уехал в экспедицию на Северный полюс. Он знал, что случилось с отцом, он рос с этим знанием.
— Это очень грустная вещь. Не светлая грусть, нет, здесь безнадежность, почти что отчаяние, прикрытое меланхолией. Ведь неслучайно он посвятил вальс не ей самой, не Жорж Занд, а ее собачке. Он не верил ее любви, вот в чем дело, — она скорее сострадала, чем любила. А когда она его оставила, он умер от тоски. В тридцать девять лет… И все это рассказано здесь, этими звуками. Слышишь? Та-та-та, та-та-та…
Не слушая ее слов, он следил за ее пальцами, перебиравшими воображаемые клавиши.
…Воняло подпорченной рыбой.
Из своего угла под прилавком он видел бочку, из которой ее пальцы время от времени выхватывали рыбину и бросали на весы. Несмотря на холод, руки были заголены по локоть, и прежде чем бросить рыбу на весы, она стряхивала с пальцев бурую жижу. От этой соленой жижи, он знал, руки пухли, покрывались пузырями. Дома она смазывала руки постным маслом, и запах постного масла навсегда соединился в его памяти с запахом ее рук. Несколько раз, просыпаясь ночью, он видел, как, сидя полуодетая на топчане, она разглядывала свои руки и плакала. «Тебе больно?» — хотел он спросить, но не мог пересилить сон.
Из своего угла под прилавком он не видел очереди, а только слышал нестройный гул. Он выделял в этом гуле какой-нибудь голос и прислушивался, как этот голос приближался от входа в магазин к прилавку. То и дело в очереди вспыхивали скандалы. Его пугала ненависть, с которой люди орали друг на друга. Когда вопль становился особенно громким, она прекращала работу (он видел опущенные руки) и, стараясь перекрыть их голоса, выкрикивала: «Прекратите! Отпускать не буду, пока не прекратите!» И крик стихал — постепенно, нехотя.
Но иногда объектом ненависти становилась она сама, и это было особенно страшно. Затевал чаще всего какой-нибудь инвалид.
— Гляди, с гулькин хрен ложит. С гулькин хрен ложит бумаги на весы, а на заворотку — вон сколько, простыня! — начинал он, как бы рассуждая вслух. И тут же срывался на крик: — Это же за наш счет! На кажном-то весе — посчитай сколько… А тут на одну инвалидную пенсию!..
— Ладно вам, — пыталась она урезонить, — бумага и бумага, кто ее мерит? Хватит вам…
— Ничего не хватить! — орал инвалид еще страшнее. — Глаза твои бесстыжие, блядские! Грабить людей прямо на виду! Ужели терпеть будем?
В такие минуты казалось, что толпа вот-вот опрокинет прилавок и бросится на мать и бочонок с рыбой. Холодея от ужаса, он замирал в своем углу. В последний момент из конторы появлялся завмаг Фомичев — в потертом военном кителе с медалями, пустой рукав заколот булавкой.
— Чего шумим, кореш? — говорил он негромким хриплым голосом. — Вот далась тебе эта бумага, делов-то… Да брось ты, ей-богу! Скажи лучше, где воевал-то? Не на Втором Белорусском? А то, может, соседи были? Заходи сюда, поговорим.
Он уводил инвалида к себе в контору, бросив на ходу:
— А ты, Исаевна, не стой, отпускай. Погорячились и будет…
В очередь инвалид не возвращался. Он уходил через черный ход, нетвердой походкой, и долго прощался в дверях с Фомичевым:
— Дай пять, кореш! Ты правильный мужик.