В ту ночь мне приснилось, как маленькая девочка обернулась русалкой, а потом морской нимфой; на голове у нее был венец из длинных острых игл. Она плыла по морю среди акул, два белых фонтанчика били из ее грудей, и белые струйки падали в волны.
На всех этапах своей жизни Шевалье оставался самим собой: он приходил ко мне ночами, бросал в окно камешек, как в первый раз, и поджидал меня на улице. Мы гуляли, пока небо не начинало розоветь, и мне почему-то не были противны его развязность и странность в поведении.
Шевалье в грош не ставил истину, для него вообще не было ничего святого; он не кичился совершенством нажитых добродетелей и не втискивался в узкие рамки изысканного притворства. Изъяснялся он языком, который должен был бы раздражать меня, так же, как мой — его. С какой серьезностью изрекал он фразы, на мой взгляд лишенные всякого смысла:
«От визга морских птиц меня бросает в дрожь».
«Мое нутро под завязку полно кинжалами и страхом».
«Я — безумный и проклятый бродяга среди жестяных лебедей».
Часто он ни с того ни с сего пересыпал свою речь словами и вовсе не связными, следуя лишь своей фантазии:
«Точно оловянная акула, кусает меня протея в тишине».
Пьяным морякам Шевалье кричал самые похабные ругательства, не заботясь о том, что подумаю я. Однако слушать меня он обожал, хоть и называл хвастуньей и всезнайкой. Но каким счастьем светился он, внимая мне, когда я принималась разглагольствовать о тебе! Еще не родившись, ты уже была его любимицей! Тысячей вопросов, любопытствуя, он камня на камне не оставлял от моих планов — как будто понимал хоть что-то в моем замысле. Без тени веры он вторгался в святилище, блуждал неверными путями, но радость била в нем ключом и была так заразительна. Как воодушевляли его рассказы о собственных скитаниях!
«А ты знаешь лоцмана Бардона? Смешная, у тебя такой чопорный вид и столько претензий, что ручаюсь — не знаешь».
Какой загадкой всегда была его жизнь! Даже когда он с тысячей омерзительных подробностей рассказывал мне о своих гнусных похождениях, ему не удавалось оскорбить меня.
«Я прошел небеса и преисподнюю в звенящих бронзовых звездочках. Как это было прекрасно, когда мы сплетались в объятии. Я вдыхал нечистоты между его ног и обонял дивную свежесть брачной песни. И вдруг, отпустив его, в дурмане, в этот самый миг я укусил его в затылок под приглушенный голос труб».
Эзотерическая традиция любви воплощалась для Шевалье в игру непотребных жестов, правила которой устанавливал он сам. Поэтому его слова не задевали меня, хотя моя нравственность была возмущена, совершенно естественно и до крайней степени.
Мой отец, столь мною любимый, скончался, улизнув от моего бдительного ока, ровно за десять месяцев до того дня, когда двери этой жизни распахнулись перед тобой. Его наследство было поделено согласно статьям и пунктам завещания, в котором ум его запечатлелся многократно. Лулу не приехала за своей долей, и нотариус отправил ее в Нью-Йорк дипломатической почтой, причем она оказалась столь объемистой, что почтовый мешок едва не лопнул по швам.
Бенжамен прислал телеграмму из Лондона, где он дирижировал концертом. Ему не исполнилось еще двенадцати лет, но мне казалось, будто целая вечность протекла с тех пор, как государство отняло его у меня. В первые долгие месяцы, пока он учился и жил в консерватории, мы каждый день писали друг другу письма. Когда он, став пианистом, начал ездить в заграничные турне, переписка прекратилась. Потом к нему, уже дирижеру, пришла слава — и забвение.
Его телеграмма сломала печать, наложенную на столько воспоминаний! В огромное горе, которым стала для меня смерть столь любимого мною отца, вплелась бесконечная печаль об утраченном. Я думала, что забыла Бенжамена, и вот теперь снова воскрешала его в своей памяти и не могла забыть. Я вновь испытала то же, что захлестнуло меня, когда государство отправило Бенжамена в консерваторию. Эта обида, столь для меня мучительная, казалось, умерла и истлела, но нет — она еще клокотала, она была все так же отвратительно горька и источала могильный смрад.
Уход отца ранил меня до того глубоко, что боль вонзалась, чудилось мне, шипами отчаяния. Как могла смерть так поразить меня, всегда считавшую ее признаком отлаженной и разумной деятельности Природы! Мысль о том, что я никогда больше не увижу столь любимого мною отца, переполняла меня глубокой скорбью, которая отравляла, разлагала, смердела, но этот неотступный недуг ощущался не обонянием, но рассудком.
Однако мне не след было унывать и тем паче поддаваться отчаянию. Ведь я должна была поселить на земле тебя и отвести от тебя несчастья, чтобы ты никогда не изведала горя и печали.
Да, во все часы моей жизни, и на тропках волнений моих, и на торных дорогах уныния, я думала только о тебе. Мои жертвы были чисты от язвы корысти, которой я не ведала.