Это объяснение удовлетворило Симона лишь наполовину. «Должно быть, Казо прав, — думал он. — Во время всех революций — не говоря уже о войнах — известному количеству людей суждено погибнуть бесцельно. Или, во всяком случае, та польза, которую принесла их гибель, скажется лишь много времени спустя. Возможно, придет день, когда убитые в феврале тридцать четвертого года будут считаться первыми героями длительной кровавой борьбы против фашизма во Франции, и как знать, может быть, и во всей Европе… Но так или иначе, это «дозировать»… Как можно говорить о человеческой смерти теми же словами, что и о научном эксперименте? Нет!»
Симон нередко размышлял: уж не из-за этой ли коротенькой фразы он до сих пор не вступил в партию? И упрекал себя за то, что не вступает. Надо следовать до конца своим убеждениям. Слишком удобно воздерживаться от решения… «Надо выбирать. Ты обязан выбрать… Ну а… «дозировать лозунги»? Нет!»
Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ
— Почему здорово? Нет ничего удивительного, что он сегодня здесь…
— И все же, — говорит Камилла, — и все же…
Симон берет руку Камиллы и не выпускает плененные пальцы. Он любит в ней все, но больше всего любит ее руки — он сразу их полюбил. Все началось с ее рук — так по крайней мере он сам считал. Руки Камиллы решили все не потому только, что они действительно были красивые, округлые и тонкие, совсем как на картинах мастеров итальянского Возрождения, где такие вот руки лежат на бархате платья или перебирают струны арфы, а потому, что Камилла была его первой любовью. Иными словами, не просто девушкой, которую он любил, а самой любовью. Ни один ее жест, ни одна улыбка, ни одна интонация не могли принадлежать никому другому, кроме нее, и были несравнимы с жестами любой другой женщины, с другой улыбкой, с интонациями другого голоса. Она была первая и единственная, и ничто на свете не будет никогда даже отдаленно походить на то мгновение ночи четырнадцатого июля, когда он впервые обнял ее, коснулся губами ее пухлых губ, вдохнул еще незнакомый ему запах, смешанный с ароматом роз и травы, подымавшимся над лужайкой муниципального парка в Сен-Реми при неверном свете последних вспышек дешевенького фейерверка, под иронические возгласы: «Вот это красота, вот где шик-то!» Музыка, доносившаяся с танцевальной площадки, куда она отказалась пойти из-за него — он признался, что не умеет танцевать, — стала для него чем-то незабываемым. Всякий раз, когда он глядит на Камиллу и особенно когда она неожиданно напоминает ему о себе (как вот только что, прервав ход его мыслей не о ней, а о совсем другом), ее голос, улыбка ее затуманенных глаз, поворот ее головы — все это точно такое же, как четырнадцатого июля тридцать четвертого года. Она по-прежнему такая же, какой была в тот вечер, и лица всех его участников — танцевавших тогда незнакомых парочек — врезались в память Симона, будто обведенные одной линией, рельефной, как свинцовый ободок, что выделяет в витражах фигуры из общего фона, давая каждой ее долю немеркнущего света. Ему нравится кожа Камиллы, матовая, гладкая. Чуточку бледная. Но лицо это живет — нежная улыбка сменяется нескончаемой чередой милых гримасок, вечно для Симона новых: слегка полуоткрытый для поцелуя рот, капелька слюны в уголке губ, запах красного дерева, исходящий от ее темных, гладко причесанных волос.
Он вдохнул этот запах, когда она нагнулась к нему и сказала: «Ведь это Андре Жид». И так как он по-прежнему машинально следил взглядом за Казо, который все еще пожимал протянутые ему руки, запах красного дерева напомнил ему стихи Бодлера: «Так мускус, и бензой, и нард, и фимиам…»
Они часто, шутки ради, просят Казо продекламировать их, и он произносит: «Так ммусскус, и беннзой, и наррд, и фиммиам…» — превращая эту колдовскую строчку в комически пышный французско-александрийский стих.
— От тебя бензоем пахнет.
— Бензоем? Почему бензоем?
Ни он, ни она понятия не имеют, как на самом деле пахнет бензой.
— Не знаю. Я тебя люблю. Я… ну и вот… — добавил он со вздохом.