Он ехал и ехал ночной дорогой. Крепкими перебористыми ногами своего жеребца отмерял, перещупывал эти безконечные вёрсты между штабом армии и корпусами, эти страшные шесть дневных переходов.
Нет, так не воюют! Воевали, но больше так не дадут…
И – противника нет, провалился!
Да! – кольнуло – и эти незашифрованные искровки! Как можно было посылать?! Уж лучше б и средства такого не было вовсе, чем в руки нашим нерадивым.
Далеко обогнавши всадников с их аллюрами – в неразборную тьму чужой стороны беззащитными невидимыми искорками утекала на обокрад сила Второй русской армии.
14
Этим летом Ярослав Харитонов и должен был кончать Александровское училище, но по порядку: сперва в летние лагеря, потом торжественный выпуск, потом до полка ещё месяц отпуска – домой, в Ростов. В Ростове – ворох радостей, запрыгает Юрик, мамины заботы, родные комнаты, гимназические друзья, но важней всего: с Юриком, уже ему двенадцатый, и с одним другом – садятся в парусную лодку, уже припасённую, снаряженную, и едут вверх по Дону смотреть, как казаки живут, давно собирались, ведь стыдно: родиться и вырасти в Земле Войска Донского и ничего о казаках не знать, кроме того, что они нагайками разгоняют демонстрации, – а это смелое, подвижное, сильное племя, из самых здоровых русских порослей.
Но не сложился расчисленный вход в армейскую службу, а сразу вихрем, свежим и страшноватым, налетело то, что в армии главное, для чего и есть армия, – война! Уже 19-го июля их выпуск надевал заветные погоны со звёздочками, и не то что съездить попрощаться с родными, а даже самим успеть получить из фотографии первый офицерский снимок не пришлось: всех рассылали тут же с готовыми назначениями, Ярослава – в 13-й армейский корпус, в Нарвский полк.
Свой полк он застал в Смоленске, частью на погрузке в эшелоны, а частью ещё даже не собранный. (В Смоленске – овации офицерам на улицах, все кричат о победе, ощущаешь себя как в тёплом урагане.) Хотя четыре полка их дивизии носили самые первые номера во всём российском войске, но состава постоянного у них не оказалось: именно теперь-то и нагнали нижних чинов, по три запасных на одного коренного солдата, сам же Ярослав успел и принимать их – в серо-чёрном мужицком, с последним домашним припасом в белых узелках, как на Пасху увязывают святить куличи. Он же застал и в баню их водить, переодевать в серо-зелёные шаровары и рубахи, выдавать винтовки, амуницию и грузить в товарные вагоны. Кто остался и в крестьянских шапках. Да не только солдат действительной службы – не хватало почему-то и унтеров, и офицеров не хватало, хотя уж, кажется, к войне ли может быть не готова Россия, всегда воевавшая и воюющая! На роту приходилось по три-четыре офицера, Харитонову как свежеиспеченцу дали только свой взвод, но офицеры поопытней получали два взвода сразу и на одном держали подпрапорщика.
А всё это хорошо выпало! – и трёхдневная суматоха в Смоленске с переодеванием деревенщины (а Ярослав ходил пружинно, с прямой спиной и вдавливая след), и того более – сама езда, когда Ярослав не пошёл в офицерский вагон, а остался со своими, собственными
Но дальше не так было весело, уж очень много суматохи и неразберихи. С железной дороги их внезапно ссадили, хотя поезда шли и дальше, – и, как издеваясь, погнали пешком почти рядом с колеёй – до Остроленки, так шли они несколько дней, и трудно это было уже отвыкшим запасным, в обуви необхоженной, в одежде неприношенной да со всей амуницией. Отчего так? – нельзя было охватить, понять, некого спросить. Наверно, злой номер их корпуса так сработал. Проезжал в автомобиле генерал, сказал: «Это немцам подай железную дорогу, а русские орлы и пешком отхватят! Верно, братцы?» И кричали ему: «Вéр-нá!» (Ярослав тоже кричал.)
Второй офицер их батальона, штабс-капитан Грохолец, с острыми дуговыми наверх усами, маленький, а чёткий, весь военная косточка (Ярослав старался ему подражать), – сам, от смеху давясь, кричал на колонну: «Эй, шествие богомольцев! В Иерусалим собрались?» И до чего ж метко было крикнуто, смеялся Ярослав, только военный глаз может так подметить! Запасные тяготились винтовкой как лишней тяжёлой палкой нацепленной, и новыми твёрдыми сапогами тяготились и, невдогляд офицерам, стягивали их, перекидывали верёвочкой через плечо, а топали босиком. Батальон растягивался на версту, а уж полк не спрашивай, офицеры теряли своих ещё не пригляженных солдат, а из чужих батальонов тянули к себе и пробирали. Между разбродом людей втёсывался обоз, назначенный по той же дороге, и интендантские гурты коров, гонимых на свежую пищу их дивизии.
А 8 августа, на третий день как перешли немецкую границу, было полное солнечное затмение. Об этом был заранее приказ по дивизии, и разъясняли офицеры солдатам: что тут ничего особенного, что так бывает, и только надо будет удерживать лошадей. Однако не верили простаки-мужики – и когда стало среди знойного дня темнеть, наступили зловещие красноватые сумерки, с криками заметались птицы, лошади бились и рвались, – солдаты крестились сплошь и гудели: «Не к добру!.. Ой, неспроста…»
Да если бы поучить, напомнить, боевые стрельбы устроить – ещё в отличных солдат можно было вправить этих запасных. Ярослав же видел по своим, хотя бы по Крамчаткину Ивану Феофановичу, – пятнадцать лет из деревни не вылезал, уже с сединой и, как о нём говорили,
Великая война, первая война подпоручика Харитонова, начиналась так на каждом шагу, что в училище можно было бы за эти промахи лепить и лепить гауптвахту: всё, как в насмешку, шло в нарушение всех уставов. Как будто в училище, в их подтянутом молодом строе, с едиными быстрыми ружейными приёмами, чёткими рапортами, отрывистыми командами и лихой песней, им нарочно показывали, как никогда в армии не бывает, не будет и не может быть. Отпало всё, чему учили будущих офицеров: никакой разведки, ничего о соседних частях, и приказы удручающе отменяли, целые бригадные колонны останавливали галопирующими всадниками и заворачивали.
Днёвок не было вторую неделю, с утра батальоны подымались чуть свет и к походу бывали готовы в сносное время, однако садились и ждали на изморчивом утреннем солнцегреве, пока привезут из дивизии, из бригады приказ на дневное перемещение, начальство же иногда и до полудня не управлялось (а привозил ординарец приказ: начать марш не позже восьми утра), – зато уж днём батальоны гнали без передыха, навёрстывали. Потом садились вдруг: разобраться с обозами, забившими дорогу, задержать кухни, а пропустить вперёд отставший авангард. Опять гнали. Шли до заката, до сумерек и в сумерки, а то и до середины ночи. Ночами разбирались, кормились, и всё не просто: то в темноте не находили своих квартирьеров, высланных заранее, и не знали, где располагаться; то спорили между собой высшие начальники, где какой части можно ночевать, а части пока топтались да разводили костры, чай кипятили на сучьях, нимало не заботясь, что выдают противнику своё расположение. Тут же и кухни в темноте суетились при керосиновых факелах, при разбросе искр. А то – отбивались кухни, и так бывало, что в полночь ложились спать голодные (офицеры, как и солдаты, зябли на земле в одних шинельках), а к рассвету будили обедать за вчера. И ночи выходили короткие, не хватало сна.
Солдаты спрашивали: «Когда ж бы печёного хлебца, ваше благородие? Сухари вторую неделю, ажно брюхо скребут!» – и не было разумных слов объяснить: почему в Белостоке, где кругом полно было печёного хлеба, их дивизии уже никак нельзя было хлеба получить –
До Остроленки ещё была одна для всех дорога и перемещения ясные. Но после Остроленки, где не дали им отдохнуть ни дня, они разошлись дивизионными колоннами, после немецкой границы – и бригадными, и тут-то особенно не стало начальство успевать с приказами, а то и путало с ними, какому полку давая вильнуть лишних десять вёрст, – и всё это пропадало, никому наверх не известное, кроме немецких лётчиков, так и летавших ещё с Польши над русскими колоннами (а наши – не летали; говорили, что держат их
Сгорели с ног.
Но видно, слишком важный был замысел, чтоб дать им день отдохнуть, – нет! всё с той же поспешностью их слали и гнали – вперёд! Уже по Германии, без единого живого немца.
Штабс-капитан Грохолец, узкоплечий, с фигурой мальчика, а лысоватый, – шутил между офицеров на перекуре:
– Да никакой войны, это – манёвры. Ординарец из штаба армии нас четвёртый день ищет остановить – не найдёт. А мы по ошибке занеслись вот на чужую территорию, теперь Василь Фёдорычу ноту извинения послали.
От «Хоржелéй», как все говорили в полку, – после Хоржеле, перейдя границу, с первых саженей неприятельской страны ожидали боя, орудийной или ружейной встречи. Но ни в тот день, ни в следующий, ни в черезследующий они не услышали ни выстрела, не увидели ни солдата немецкого, ни гражданского жителя, ни живности никакой. Где протянуты были проволочные заграждения по полю и покинуты, где окопы начаты на окраине деревни и недокопаны, теперь их закидывали для пропуска пулемётной команды на двуколках и прочих конных, а то в самой деревне через улицу сложена баррикада из возов, из мебели, и всё брошено. («Плохи же у немцев дела!» – первый раз повеселел постоянно унылый, ноющий подпоручик Козеко.) В следующей деревне нашли и прикатили велосипед – и вся рота стянулась его смотреть, многие солдаты отроду и не видели такой диковины. Один унтер показывал, как на нём ездят, а толпа шумела, подбодряла.
Распалённым, безсонным, одурённым головам русских воинов странней всего и была: Германия, да ещё пустая!
Германия оказалась настолько необычная, непохожая страна, как Ярослав не мог себе представить по иллюстрированным изданиям. Не только странные крутые крыши в половину высоты дома, сразу очужавшие весь вид, – но деревни из кирпичных двухэтажных домов! но каменные хлевы! но бетонированные колодцы! но электрическое освещение (оно и в Ростове-то лишь на нескольких улицах)! но электричество, проведенное в хозяйство! но телефоны в крестьянских домах! но в знойный день – чистота от навозного запаха и мух! Нигде ничего недоделанного, просыпанного, кой-как брошенного – не ко встрече же русских наводили прусские крестьяне парадный порядок! Толковали бородачи в их роте и дивились: как же немцы хозяйство так уряжают, что следов
Почтительный страх вызывало одно только это устройство нерусское. А то, что оно было опустошено, грозно брошено мёртвой добычей, вызывало жуть: будто наши войска мальчишками-озорниками ворвались в чужой притаившийся дом, и не могла их за то не ждать расплата.
Но где и было бы чем разживиться – проходящим солдатам не выпадало времени шарить по домам. И котомок не хватило бы – уносить добычу. И, на смерть идучи, не наносишься.
Первые жители, которые не ушли, были не немцы, а немецкие поляки, кое-как изъяснявшиеся ломано. Но не доверие вызывали они, а подозрение, и приказано было взводу Козеки произвести на хуторе тщательный обыск. (Отправляясь на эту операцию, сказал Козеко Харитонову: «Кто-то хочет моей смерти. Там в подвале, может быть, взвод пруссаков засел».) Сопротивления не встретили, обыскивали тщательно и нашли: в доме трубу вроде валторны, в сенном сарае – опять велосипед, в бане – два русских ружейных патрона и сапоги со шпорами. Плохо оборачивалось дело поляков: склонялось к тому, что их могут расстрелять. Их отправляли в штаб полка под конвоем, одному было лет пятьдесят, двоим паренькам – по шестнадцать-семнадцать. Проводимые мимо батальона, они молили каждого офицера и унтера: «Подаруйте нам жице!.. Подаруйте нам жице!» Но унтер от Козеки, который их вёл, только покрикивал весело: «Шагай-шагай, Москва слезам не верит!» Солдаты стягивались смотреть: «А что? Вот такие и стреляют из засады. На лисапедах вон там, лесными дорожками, такие и разъезжают, про нас сообщают».
Но проходя мимо первых немецких трупов у дороги – запасники снимали шапки и крестились: «Упокой, Господи!»
Совсем без стрельбы уже не проходило дня. То пролетал над головами немецкий летательный аппарат, – а они летали часто, два раза в день, и все роты принимались усердно в него палить, однако не попадая. (Да ещё, заметил Ярослав, иные запасные палили, закрывая глаза.) То видели сами, как из фольварка убегали в лес трое в мирной одежде, стреляли по ним, одного подстрелили. То прискакал казак, что в четырёх верстах отсюда он был из лесу обстрелян кавалерийским разъездом, – и тотчас отрядили полуроту прочёсывать лес. Кляли солдаты того казака, и судьбу свою, ходили прочёсывали, никого не нашли.
Но Козеко одобрял: «Сейчас для нас главная опасность – это пуля сбоку». Двум подпоручикам не миновать было бесед: ещё от Белостока их свело назначение на соседних взводах в одной роте. С остальными офицерами был Козеко молчалив, батальонного боялся, ротного не любил, а Грохольца избегал как мог, тот высмеивать был горазд. Всю деятельность своего наблюдения и жажду высказывания вкладывал Козеко в дневник (по отсутствию бумаги – в офицерской полевой книжке), всякую свободную минуту вписывал туда по несколько свежих строк и обязательно время по часам. «Это просто подвиг! – ахал Грохолец. – Истории полка никто не пишет, вот кончится война – мы приказом заберём ваш дневник в штаб и переплетём в золото». «Никто не имеет права! – тревожился Козеко. – Это – дело моей совести. И моя собственность». «Нет, подпоручик, это казённая собственность! – вращал глазами Грохолец. – Бланки полевой книжки принадлежат штабу!»
Козеко был старше Ярослава по возрасту, он уже два года отслужил офицером до начала войны, – но не мог Ярослав принять его влияния.
– По-моему, на войне ни одного дня так жить нельзя. Мы должны стремиться к победе, а не проклинать войну! И как вообще может великий народ избежать больших войн?
– М-м-м, – тянул Козеко, как от зубной боли, и оглядывался, никто ли их не слышит, – как избежать! Да каждый ловчит! Милошевич вон в какую-то командировку устроился, а Никодимов – по закупке скота. Умный человек в батальоне не задержится, не безпокойтесь.