Оба полковника – Воротынцев и Свечин, приподняли воротники шинелей, засунули по руке в карман, за полу и так ходили, полувольно, между сосен, меж их безветвенных высоких голоменей, тревожимых ветром только в ветвистых вершинах.
– Нет! – проходящими полными сутками, да уже четвёртые сутки от прорыва, не мог успокоиться, подвижно водил здоровым плечом Воротынцев. – Высказать один раз, но всё, что думаешь, – это наслаждение! Это – долг! Один раз высказаться от души, а там хоть помереть.
Голова Свечина вся по-крупному была сделана, что уши, что нос, что рот. Глаза – яркие, чёрные, для страсти. А сам – невозмутим, неубеждаем:
–
– Могу и не знать!
– И если гнали так безумно, ещё неготовых, и не давали днёвок, и не давали осмотреться, – то это гнал по меньшей мере великий князь. Но – и
– Нет!
Свечин чуть выпыхивал толстыми губами:
– Значит, все будут понимать, о
– Гнал – великий князь, понимаю. Но реальные ошибки делал не он, а Жилинский. Ни ума, ни сочувствия к войскам! Положим все животы, кроме собственных. Мне нужно разгромить саму идею, для этого достаточно Жилинского. И Артамонова. Оттого что этот баран продвинулся от женитьбы на Бобриковой – так пусть ложится 40 тысяч русских?
– Но приказ великого князя был, если ты помнишь, – хладнокровно отводил Свечин, – переступать границу 1 августа. А Жилинский просил отсрочить. Он и сам считал наступление обречённым.
– Так нельзя вести такое! – взгорелись светло-серые глаза Воротынцева. – Так надо иметь мужество – доложить! отказаться!
– Ну, много ты… ну, много ты… – едва не смеялся Свечин.
Вчера к вечеру, после Верховного, Воротынцев сделал доклад Янушкевичу и Данилову, но самый поверхностный, да они подробного и не добивались, им бы желательно и совсем никакого: мёртвые и пленные не докладывают. А потом уже до ночи выговаривался Свечину, и Свечин ему тоже добавлял, чтó видно из Ставки. И сегодня с утра, в последние минуты перед совещанием, шло у них опять о том же.
– А дурацкую блокаду пустого Кёнигсберга – кто придумал? Жилинский. На что ушла Первая армия! Даже в этих пределах насколько можно было успеть иначе! Про великого князя я понимаю, да. И Артамоновым его не пронять. Но всё-таки он воин в душе. Не может он не возмутиться тем, что наделали в подробностях.
В оперативном отделении да и во всей генерал-квартирмейстерской части, да и во всей Ставке был Свечин для Воротынцева единственный доверенный человек, как и он для Свечина. А дроблёное доверие – не доверие, уж если доверять, то без перегородок.
– Августейший Дылда, – отпустил Свечин. – И откуда это у всех убеждение, что он может всё понять, в руки взять и всё спасти? Оттого, что всю Россию объезжал и строго установил конницу? Ну конечно, рост, вид, голос… А в голове – своего ничего, куда подует…
– Ну, Янушкевича, бархатную тряпку! – ни на одной войне никогда, ни взводом! Ну, тупицу-гения Данилова, как их не промести? Кем Ставку набили? – со страданием вскрикивал Воротынцев. – С кем начинаем войну?
Однако всею нетерпеливой, больной горячностью Воротынцева Свечин был нисколько не увлечён и не сбит.
– И никак великому князю не выгодно такое разоблачение, потому что оно перекинется на него. И когда ты видел у нас, чтобы кто-то кого-то снизу вверх переубедил горячей речью? По частным поводам может иметь успех дельный аргумент, дельная бумажка, – но в общем виде? Чтобы всё сразу перетрясти и всех пронять? Да ни за что. Это – омут. Дегтярный. Даже круги не пойдут. Смотри, Егорий, через час делаешь жизненный выбор. Неизбежно тебе выступить, конечно, но выступление может быть разное.