А ещё, а ещё из королев террора – Евлалия Рогозинникова. Она всё предприняла, чтоб увести с собой побольше. Из браунинга застрелила начальника тюремного управления – и должна была выбросить браунинг в форточку как знак успеха и сигнал товарищам идти убивать Щегловитова и других. Она рассчитывала, когда возникнет схватка, взорвать с собой ещё несколько крупных чинов, и весь дом, где было тюремное управление, и несколько этажей их квартир. Но так не повезло, что её не допрашивали крупные, а прислали на обыск жён тюремщиков, потом вызвали полковника артиллерии – и у Евлалии, распластанной на полу, он обезвредил шнуры от батарейки к лифчику, полному тринадцати фунтов динамита.
Какое же отчаяние борьбы, какое же исступление справедливости надо испытать, чтобы так себя зарядить – и пойти как человек-динамит!..
– Как Женя Емельянова говорила, помнишь:
Какая же правая ненависть вела этих девушек, этих несбывшихся невест!
Как же можно жить лёгкой, ничтожной жизнью – выставки, лекции, спектакли – и забыть об этих героинях? и не ощущать пылающей ответственности перед их святыми жертвами?
– Да что эти великие далёкие примеры! – перед дядей, перед дядей родным, Вероника!?!
61
В портрете дяди Антона что должно было быть заметно первому неприсмотревшемуся взгляду – поиск. Что жизнь этого молодого человека и не устоялась и не хочет он устояния, а ищет: понять правду и ей послужить. Это – и в глазах, как он всматривался выше аппарата, чуть прихмурясь; и во лбу, никогда не размягчённом от складок мысли; и в отклоне головы вместо парадного позирования; и в продроге узкой шеи, кажется вот на снимке видном.
За две руки подвели Веронику к портрету – и стояла она, рослая, как старшая, между щуплой тётей Адалией и приземистой тётей Агнессой.
Глазам Ленартовичей безмерно был роден брат и дядя, но несомненно светилась в нём и родственность обобщённая: наша общеинтеллигентская, наша неповторимая, несравненная, жертвенная, по которой и незнакомые – с первого взгляда друг другу сродны и соединены.
Запечатлённая талантливость. Энергичная худощавость. И этот горький продрог шеи, как будто уже так рано он обманулся в людском идеале.
А ещё понёс Антон от рождения – печать обречённости, и уже с отрочества он как будто понимал, что обречён. Да даже в детстве, странно, он был задет выражением: «умер от Антонова огня», и всё спрашивал: а что это –
Впрочем, такие обнажённо чистые выражения лиц всегда производят впечатление, близкое к обречённости.
Если правда, что отпечатываются на рождённом звёзды неба, то отпечаталась на дяде Антоне та – через мрак весёлая – весна 1881 года, когда казнили тирана, а Антон родился. Когда народ, не понимая собственного своего добра, тысячами рыдал на панихидах. Не только не понял освободительного смысла удара, но приписал убийство порочности Петербурга и злодейству дворян, недовольных отменой крепостного права. Не упивался от радости в трактирах и питейных, но сумрачно отхлынул от них, и не было на улицах пьяных, а весело пили только студенты по квартирам и дразнили университетских сторожей: «Ну-ка скажи: слава Богу!» – «Слава Богу». – «Радуйся, твоего царя убили!»
Над люлькой Антона качались трупы пяти повешенных народовольцев – опять пяти, как и декабристов.
Задушены были пятеро отважных, к счастью для себя так и не познав разочарования: не вкусили, что только озлобление возникло у тупых обывателей, у черни – против своих спасителей, против учащейся молодёжи. Казнь царя, которая мнилась как вершина освободительной борьбы, как сигнал ко всеобщему восстанию и погрому помещиков, – оказалась лишь первым пиком в этой обрывистой горной гряде, только началом долгого жертвенного похода.