Всё показала – и вертанулась:
– Так ладно, Сень, я пойду.
А – на полмига дольше, чем в дверь шмыгнуть, – лишний повёрт, лишний окид глазом.
– Чо пойдёшь? – протянул Арсений медленную руку и за плечо задержал.
Катёна – глаза вбок и вниз:
– Да ночь будет.
– Хэ-э-э! – раздался Сенька голосом, – до ночи не дождаться!
Подняла Катёна смышлёные глаза:
– Феня вон покою лишилась, доглядывает. Счас томится там, минуты чтёт, когда ворочусь.
А Сенька руку не снял.
И Катёна уговорчиво:
– Расспрашивать будет. Стыднушко.
Вот это девичье-бабье стыднушко, если вправду оно тлеет, не придуманное, никогда Арсений понять не мог.
– О-о-ой! – зарычал, как зевнул, широко. – И расскажешь. От кого ж бедной девке узнать?
Опять голову спустя и тихо совсем, шепотком:
– И лавка узка, Сенюшка…
– Да зачем нам лавка? – весело перехватил Сенька. Перехватил её двумя лапами и к себе притягивал.
А Катёна голову подняла, медленно подняла, и – в полные глаза на мужа – и как будто с испугом, а он же её не пужал, аль то бабья игра такая? – их пойми:
– А веником – не засечёшь?..
– Не засеку-у-у! – Сенька довольно, и уж сам, рукой торопя…
А она, задерживая:
– А – посечёшь?..
И как это враз перечапилось: то сечки боялась, а то вроде бы упустить её боится. Ещё гуще Сенька в хохот:
– Посеку-у-у! Подавай хоть счас!
И Катёна – ещё одетая, как была, – погнулась за берёзовым веником!
И – бережно, молча, перед собой его подымая… выше своей головы, ниже сенькиной… подала!
И из-под веника – смотрит: чего будет? Секи, мол, секи, государь мой.
Остолбенел Сенька, сам напугался:
– Да за что ж? Да ты рази…? Да ты уж ли не…?
Леш-ший бы тя облобачил!
36
Арсений был мужик не жестокий, не жёсткий – и со всеми людьми, а с Катёной вовсе мягкий. Оттого стояли между ними ласковость и свет, только радуйся, пожаловаться не на что.
Пока Арсений за ней ухаживал и их первые месяцы до войны, когда она понесла Савосю, прошли у них как под солнышком тёплым, без единого резкого окрика, без единого удара разлапистой его рукой – да она ведь ему и осерчать не давала, быстрей того догадывалась и исполняла.
Потом война выгрызла всю жизнь, оставила ломотками – первый сенин военный отпуск, как сон летучий, теперь вот второй, а меж ними безмужье: носить, рожать, кормить да о муже думать – и каким вернётся и что будет у них?.. Преж того – вообще ль вернётся? И тоскуя, тоскуя, тоскуя по своему избранному, сколько раз за топкой, за дойкой, за птицами, за жнивом, за сенным согрёбом, за мочкой, за чёской, за пряжею, за тканьём она и так и сяк, на все лады строила его возвращенье: и в какую пору года, и в какую пору дня, и за чем её застанет, на пороге ли, в сенях ли первый раз поцелует.
Но потайней и упорней, себе самой дивнее, ещё и иное что-то разгоралось в ней. И не назовёшь-то – что.
Такое что-то недобранное, самой себе непонятное. Такое что-то таимное, что и подружку верную на угадку не призовёшь. Такое нутряное, или уж самой доведаться, или покинуть, смириться.
И в жалобу не сложишь. Кажется, жили – милей уж некуда. Коротко только. А разлуки вот: должей куда. И в эту вторую разлуку, после первого отпуска, встрапилось Катёне: хотелось ей, чтобы муж воротился с войны не целиком прежний. И вся простота бы светлая оставалась, и вся добродушная ласка. А – ещё бы что-то. И на руки подкинет, как дитя (ему по весу – всё одно, что Савоську). А – ещё бы.
Плужникова жена Агаша, хоть и старше Катёны на два года, но в одни хороводы ходили когда-то. Агаша – уж такая пава была, да и в замужестве такой осталась, – а и переменялась же рядом с мужем, ну вся дочисту. Вот диво: и та ж оставалась, и вся дочисту переменённая.
Как-то ей Катёна и скажи про это.
Зубы открыла свои жемчужные, крупные:
– Ты с мужем, что ж? И не жила, поди, почти. Вот поживёшь, во вкус войдёт, да пригнетёт – тогда и ты переменишься.
Пригнетёт! – ведь вот слово какое сказала! Пригнетёт!
И встряло это слово в Катёну. Нераскрытое, а в нём – всё.
И так и так его обчуивала. Было в нём что-то.
Воротился бы Сенька не прежним лишь милым, а – грозным, что ль? Нет, не грозным. А – ко власти повёрнутым?