И сейчас над этими пустынными плитами, где и с поросшей травой, перед тесокаменными стенами соборов, теремками, куполочками, крылечком Благовещенского – даже останавливалось сердце, так дышала история своей утверждённой плотью. И не было бы здесь извозчика и редких прохожих-проезжих – сейчас бы остановился под тёмной тучей, снял бы шапку, перекрестился бы на соборы, стал на колени и даже лбом до плиты, всей грудью принять эти камни и повторить свою верность им. Их тут древнюю тайную связь как ничто не отодвинуло, а войной даже сблизило.
Но было бы театрально со стороны. Да сколько церквей сегодня миновали и вот мимо этих соборов – Георгий не перекрестился ни разу, неудобно. Ушла эта привычка, воспитанная няней, стало неловко, несовременно, формально, и что простодушно могла проходящая старуха, то как будто не к лицу штаб-офицеру. «3а веру!» – это даже стояло в начале армейского лозунга, армия считалась христианской, на том зиждилась, и не только никто не запрещал офицерам, но полагалось им верить, и первыми быть, и креститься на армейских богослужениях, – а вот какой-то улыбкой это всё тронуло, насмешливым воздухом образованности – и перешло в область стыдного. И хотя именно офицерскими приказами устраивались и полковые службы и пелись солдатские молитвы – но во всякую тяжёлую боевую минуту солдаты крестились естественно, а офицеры – или вовсе нет, или украдкой.
Из Боровицких ворот юркнули на набережную, пересекли поперёк толчею Большого Каменного моста, уже видя в пасмури перед собой терпеливое золото Храма Христа, а дальше – в огиб его террас, потом сокращали Зачатьевскими переулками – и на Остоженку выехали прямо против знаменитого часовщика Петрова – на месте, да! – спокойно работающего за большим витринным стеклом, как будто и невдомёк ему, отчего прохожие вздрагивают и останавливаются глазеть: на его невероятное (да наверно и подогнанное) сходство со Львом Толстым – будто из гроба воротился и дорабатывал ещё одно рукомесло неуёмный старик!
Стало весело. Петров на месте – так и вся Остоженка на месте. Всё та же бело-синяя вывеска молочной Чичкина (да как в ней теперь с молоком?). И тот же большой крендель нависает над булочной Чуева (да с кренделями как? – но хвоста нет). А вот и наша крохотная церковка Успения (всякий раз припомнишь: самсоновский день) – с настенным образом, крестятся пожилые прохожие. (А ты – и тут нет.) Тпр-р-ру! – подкатил к парадному не без лихости.
Хотя юность Воротынцева не на Остоженке прошла, здесь только месяцы перед войной, – а всё равно: дома! Прямо и забилось сердце, что сейчас увидит Алину. Утреннее чувство досады – зачем заехал в Москву? – совсем отлегло, а напротив, разбирала виноватость: ведь только переполошил её и обманул. Но сейчас и он был к ней теплей, горячей, чем в несчастную буковинскую встречу: вот за эти дни поездки уже очнулась душа.
И сейчас он спешил к ней с нежностью – но и сокрушённо: опять расстроит. Как и всегда раньше – не мог он дать ей разворотного счастья, не помещалось. И всегда сознавал свою вину: чтó она с ним видела, видит, или что хорошего может её ждать? Георгию б, наверно, такую жену, чтоб не скучала и в походной палатке.
Лестница без лифта (о, телефон повесили!), но легка молодым ногам. Трудней глазам – насколько же всё по-старому! (Но – уже стала лестница? темней?) Целая война прокатилась, дивизии гибли, спускались на венгерскую равнину, потом пятились, коченели и ногти срывали в Карпатах, кувыркались назад, отдавали Галицию, брали Буковину, сдвигались в Трансильванию, – а тут всё то же начищенное опадающее ушко: «прошу повернуть».
Жив. Вернулся.
Ах ты, моя ласковая! Нет, поднять тебя всю, да прокружить! Да ты помолодела, вот новость! И куда радостней, чем приезжала в прошлом году.
Гордый взброс головы на тонкой шейке. Подобрана, как девочка. Хороша! Изменилось лицо. А струится в душу та особенная родность, какая с годами. Ну, вот и дома… Хорошо… Не для этого ехал, а переступил, пахнуло – хорошо! Ч-чудесно ты всё содержишь, золотые ручки!
Посмотрел на её милые серые глаза.
Но как сам безмерно огружен – даже только вот сейчас почувствовал, опускаясь гирей на диван.
Пытался и объяснить ей – не вышло. Да разве это так сразу расскажешь? Да разве – ей?
А готовишь замечательно. Ну просто объедение. После жизни перебродной – да так поесть.
Но всё время мучило, что надо было