Пишет сестра Маша: вчера заходил казак с хутора Себряково, перешить посылку сыну на войну. Говорит: мать уважки напекла на масле, на яйцах, да присметанила, а на поште начальник спросил – что в посылку зашил, говори истинно. Я мол: тёплая рубашка, поштанники, варежки, да мать горстку сухариков всыпала в чулки. А вот этого, говорит, никак нельзя, перешивай. К себе на хутор далеко идти, он – ко мне. Пока порет, спрашиваю – что сын-то пишет? Да в последнем письме написал – объявили поход на немца. Кроволитие идёт громадное, силы несметные гибнут. О Господи, один у нас сыночек-то. Детина и бабочка у нас тихие, сиротные, и дитя-то у них одно. Пришёл Сёмушка с действительной, лишь успели деточку родить, а вот опять на войну… Ну, ягодка, распорол я, да думаю: хоть с десяток сухариков суну в поддёвку-то? – дойдёт ли, нет? Мать хотела уточку положить, баба – нет: сухарики в карман насыплет, ходя съест. А ещё обвела ручёнку и ножёнку Ванюши и приписать велела: вдарь, батенька родимый, моей рукой и ткни моей ногой лютого врага немца, чтоб не успели испить твоей родительской крови и осиротить твою единственную чадушку и уложить в гроб твою родимую матушку. Вот и её слёзочки, видны на бумажке, уж кричала, кричала.
Зашиваю: ну, а ещё что пишут казаки? Вообще пишут: всю сущность писать не велят и неколи. Из Карпатов пишут: голод, холод, мяса много, а хлебушка редко, лошади под седлом без силы. Из Александрополя пишут: ждём турку, чиним крепость. Работу несём словно каторгу, на себе таскаем кули песку, а всё-таки, милые родители, надёжней, чем где бой. Отдохнём от песку, разобьём кулаки на морде турка. Теперь уж надо идти, не опускать голову перед кривоносыми чертями. Как ни говори, ягодка, много русской силушки закрыли землёй. Зашила? Ох, за сухари старуха будет бранить…
Рязанец псковскому:
– Надо средственно махать косой, а ты рвёшь. У косе понятия не имеешь. Острамотил Скопскую губернию на всю Европу.
– А ты дай струмент следующий, тогда говори. Такими косами мёрзлое дерьмо сбивать, а не косить.
– Соболезную я не столько об тебе, сколько об лугу. Пошматуешь ни за что…
«В выпитом разе – сурьёзный человек».
В Ксеньинском лазарете зашёл я в рентгеновский кабинет. Принесли молодого татарина. Тонкий, совсем мальчик, трудно дышит, лихорадочный взгляд. – «Замечательный случай, – сказал врач (артист), – парализованы ноги, а никакого ранения. По-видимому, контузия». Сделали снимок – нашлась пуля в спинном хребте, что изумило ещё больше: нигде никаких признаков входного отверстия. Рассуждали, обдумывали. Татарин тяжело дышал. Подошла сестра: «Люблю я их, татарчат, – ласково утирая ладонью щёку и подбородок его, – такие они милые. Домой хочешь? Ах, ты…» В мутных лихорадочных глазах мальчика блеснула радость, он беззвучно засмеялся, разинув рот, забывая страдания. Служители уносили носилки с татарином, но светлое так и лежало на его лице.
Магическое и великое в ласке женщин.
Жирный голос – похожий на шкворчанье горячего жира.
Брат Александр пишет: по «Русскому Инвалиду» надо скоро ожидать на фронте больших оживлений. Хоть бы ломанули немца! Удастся ли? Всё так напряжено, боюсь катастрофы. На Страстной и на Пасхе не было бы голодных бунтов: всё перед праздником вздорожало на 500 %. Прямо надо удивляться нахальству торгового класса. Не кончилось бы разгромлением тыла.
Для домашней работы никого не найдёшь, девчёнка и та за 10 рублей к ребёнку идти не хочет, и правильно: раньше 10 р. были деньги, а что сейчас? И служи сам, и по дому сам, и весна настала, мясо кончилось – сели на жидкую кашу да молоко, вот тебе и лесничий.
Потянулись по станице слухи о наживе там, на полях войны, дразнили воображение. Уляшка, хорёк-баба, сигнула к своему первая, аж до Карпат. Воротилась – облепили её бабы. Сухопарая, рябая, но чернобровая, рассказывает:
– И-и, мои болезные, и поспать сладко не привелось: всё на стороже были, как гуси на пруду под осень.
– Ну а как, деньжонками, правда, нет ли, поджился?
Бабы, затаив дыхание, ловят, как пофортунило Родьке.
– Да всей касции двадцать три рубля было у него.
– Ну, не греши.
– Ей-Богу, как перед Истинным! – Уляшка крестится на вывеску потребительской лавки. – Я два дня посидела – трюшница осталась, крынули как следует. И он меня с касции сместил.
– А говорили, добра много набрали.
– И-и, тётя, один разговор. Може кто и поджился, а мой чего и зашиб – всё в орла прокидал. Тут им – поход, и он мне: с меня теперь гнедого достаточно. Куда тебе за нами с мешком сухарей тюлюпать? Езжай домой. Служите там молебны.
– А у нас по всей станице зык пошёл: поехала, мол, Уляшка деньги забрать.
– Вот, купила себе на жакет сукна, и всё нажитие.
Прошлогодняя ржавая листва, и сквозь неё пробивается травка в первых днях своей жизни: зелёные напилочки, крошечные вёсла, зелено-золотые копьеца, бархатная проседь распластавшегося полынка.
Пьяный казак своей случайной возлюбленной:
– Я баб лучше всякой скотины люблю!