Саня и своё мог рассказать, здесь тоже были события. 18 октября был
Из двух боёв ещё и не скажешь, какой нелепей. Но не состязались рассказы, потому что Саня не был на участке Московского в тот день и не лежал в болоте, а Котя вернулся с того света, не увидеться б им больше никогда. Да Саня и не порывался рассказывать о гренадерских новостях: с Котей-то он и ждал от них отвлечься. А уж нет так нет, – послушать Котю, чтобы было ему помягче.
И Константин – выговаривался. После сидения в Австро-Венгерском окопе возникло в нём какое-то резкое знание – и о ближнем, и о дальнем, и о войне, и обо всём мире, чего не было в нём раньше. Раньше он, наоборот, не любил говорить об общем ходе дел, называл это политикой, а только – о своей бригаде, о своём полку, ближнее. Новое резкое знание не добавляло ему радости, горечь одну, но вот он как будто стал
Что генералы и Ставка нашего горя не делят – и нет им дела ни до чего. А какие есть толковые – что ж они там думают и смотрят? Что офицеры многие ловчат, и геройство стало очень расчётливое: как бы Георгия получить без лишнего риску. (Как хорошо, что гимнастёрку сменил.) А шестинедельные прапоры – вообще не офицеры. И вся армия уже не та, которую мы с тобой ещё застали в прошлом году.
Новое особенное движение появилось у Коти: резкий косой отмах ладонью, всё время правой, как если б он шашкой коротко отрубливал, отрубливал всё ненужное, неправильное, неуместное.
Косо было махнуто, но Саня не мог так легко принять. Побережней, чтоб не перечить, не обидеть, а всё-таки он поражён был, что Котя как будто не главным уязвлён:
– Костенька… Как бы это сказать… В каком-то смысле – терпеть поражение легче, чем побеждать… То есть: страшно умирать в мясорубке безпомощной жертвой… и – жить хочется! Да когда ещё и не жил совсем, как мы! Но когда сам цел, а других убиваешь – всё равно жить не хочется… А?
Саня смотрел на друга с надеждой. Эта мысль была страдательная, запутанная, никто её в армии не понимает, но друг библиотечных юных сидений – должен был понять?
А Котя, с обострившейся, ожесточившейся силой выражения, посмотрел – очумело, как с трудом проталкиваясь через свою ли ещё контуженность скроботовским боем или санино явное завирание. И с досадой:
– А-а, – отмахнулся ладонью косо, – до-сто-евщина!
И – опять в эту позу: нога за ногу, колено обнял сплетенными ладонями, и мимо Сани, мимо стола – в пол, безнадёжно угрюмо:
– Сами мы с тобой дураки. Какой леший нас добровольно тянул на войну в первые же дни? Прекрасно бы мы сейчас уже кончили Московский университет, теперь бы и в училище! Вот это и обидней всего: сами полезли. Что уклониться было нельзя, повременить нельзя – глупости это всё. Сами себе придумали…
А это вспоминал он как бы санины тогдашние доводы. Что Саня – и тащил их обоих.
Да пожалуй, так оно и было, да. Котя не имел духа укорить прямо, а получалось – так. И требовало от Сани нового теперь обоснования, оправдания:
А в голове – шумок от выпитого с непривычки, и то ли смягчает он горечь, то ли даже урезчает? Всё говоримое сегодня между ними ложится, ложится зарубками, трещинами, всё непоправимее отделяя глупое студенческое прошлое от безнадёжного будущего.
Саня – этого не ждал. Он даже не чувствовал в себе такого отделения. Даже наоборот: лежишь долгой ночью, не спишь, – и стержень прежней жизни как будто высветливается в темноте, даже как будто продолжается.
А вот – не найдёшься возразить. В потоке человечества почему-то одним дано проявить себя долгой, богатой жизнью. А кому-то – и умереть рано, ничего своего не добавив, только всё в намерениях и мечтах.
– Котенька, ну что делать… Не смеем мы поставлять свою жизнь выше общего смысла. Думаю, для Бога и такая рано отошедшая душа со своим невыполненным – ничуть не менее ценна, и не потеряно её место.
Котя посмотрел с недоумением, будто на слабоумного:
– Как-то знаешь – о Боге… не хочется говорить серьёзно.
Сжал-разжал веки, стрельнул:
–