К этому сравнению легко было прийти, оно у многих на уме было уже вчера вечером, но сегодня захлёстывало с новой силой. Из отдалённого хладнокровного читателя Шульгин был объят в соучастника – а может быть и в жертву? – тех, оказывается страшных, дней.
Что вчера! Вчерашняя вечерняя думская толкотня сегодня вспоминалась, пожалуй, как блаженная прореженность. Вчера только прорывались, а сегодня, уже не зная задержки, пёрла и пёрла через входную дверь чёрно-серо-бурая безсмысленная масса, вязкое человеческое повидло, – и безсмысленно радостно заливала всё пространство дворца, для своего здесь безсмысленного пребывания. Вчера потерянные солдаты по крайней мере искали тут ночного крова, боялись возвращаться в казармы – но что сегодня? Все помещения, залы до последнего угла и даже комнаты захватывала, забирала, в движении и перемесе, – толпа, да тупая, просто сброд, задавливающий всякую разумную тут деятельность. Россия осталась без правительства, все области жизни требовали направления и вмешательства, – но членам Думского Комитета не только не оставлялось возможности работать, а даже находить друг друга и просто передвигаться по зданию.
И обнаружил Шульгин, что у этой массы было как бы единое лицо, и довольно-таки животное.
И он живо узнавал, что всё это уже видел, читал об этом, но не участвовал сердцем: ведь это и было во Франции 128 лет назад! И когда в Екатерининском зале молодёжь в группках пыталась петь марсельезу, на русские слова и перевирая мотив, —
Отречёмся от старого мира,
Отряхнём его прах с наших ног, —
Шульгин слышал
Берите оружие, граждане!
Вперёд! И пусть нечистая кровь
Заливает наши следы!
И
А вот и у нас изорван в клочья императорский портрет.
Отвращение.
Десять лет позади думской трибуны висел огромный портрет Государя в полный рост, терпеливый свидетель всех речей и обструкций, но всё же символ устойчивости государства. И вдруг сегодня утром увидели: солдатскими штыками портрет разодрали – и клочья его свисали через золочёную раму.
И эти несколько наглых штыковых замахов вдруг поменяли всё восприятие: петроградский эпизод не только не возвращался в колею, а, может быть, и правда был великой революцией?
И ни весь Думский Комитет, ни сам Родзянко не могли охранить портрета и ничего остановить.
И толкнуло Шульгина: как было в Киеве, всегда помнил он, 11 лет назад. Ворвалась в городскую думу толпа, там преимущественно евреи, тогда солдаты не бунтовали, – и так же рвали все портреты императоров, выкалывали им глаза. Какой-то рыжий студент-еврей пробил головой портрет Государя, носил на себе пробитое полотно и исступлённо кричал: «Теперь я – царь!» А укреплённую на балконе царскую корону изломали, сорвали и бросили на мостовую, перед десятитысячной толпой.
В большом роскошном кабинете Родзянки ещё отсиживались от этого людского затопа, тут были все свои, тут можно было что-то и обсуждать.
Хотя ни к какому решению прийти невозможно. Понятно, что надо действовать, не дать анархии развиваться, но непонятно что и как. Вторые сутки не переваривалось мозгами всё это огромное, что свалилось на их головы, – гораздо большее свалилось, чем они призывали, ждали, хотели.
Да – против кого действовать? И
А на что годилась слоновья туша Родзянки? Такой, бывало, упрямый против самого Государя – вот не мог высадить из бюджетной комиссии каких-то самозванцев, проходимцев, совет невыбранных каких-то депутатов, захватывали здание самой Думы.
И в отличие от них всех, ощущая свою ещё молодость, тонкость, подвижность, себя – ещё киевским прапорщиком 11 лет назад, – Шульгин испытывал жажду отличиться от здешней невразумятицы, действовать.
И тут он услышал разговор, что звонили на рассвете из Петропавловской крепости, комендант выразил желание говорить с членами Государственной Думы – и вот всё ещё не послали никого. Услышал! – и в его романтической душе вся картина вдруг повернулась и переосветилась иначе: ведь если похоже на Французскую революцию, то ведь и в