Нет подъёма трудней, чем от нелегальности к легальности. Ведь не случайное слово
Что сейчас Парвус будет делать? Ах, надо было подружественней ответить ему.
Так – ехать? Если всё подтвердится – ехать?
Вот так сразу? Всё – бросить. И – по воздуху перелететь?
За первым хребтом горы местность уваливалась в сырой тёмный ельник, и там на дороге совсем было грязно, размешано. А можно было без тропинки идти по самому хребту – он сух, в траве и под редкими соснами,
Вот, ещё на пригорок.
Отсюда опять открывался вид, ещё обзорнее. Большим куском было видно безмятежное оловянное озеро, и весь Цюрих под котловиной воздуха, никогда не разорванного артиллерийскими разрывами, не прорезанного криками революционной толпы. А солнце – вот уже и заходило, но не внизу, а почти на уровне глаз – за пологую Ютлиберг.
Как будто после лечебного забытья вынырнуло опять, что загнало его в неурочное время, в рабочий день, в эту сырость на гору: неудобство, волнение, испытанное в русской читальне, этот единый бараний рёв о том, что началась революция. До чего ж легковерны эти все профессиональные революционеры, какою баснею их ни помани.
Нет, теперь-то и нужно проявить величайшее недоверие и осторожность.
Так и пошёл бездорожным сухим хребтом, по бурой траве, по сухим веткам. Тут, на горе, часто лазают белки, а иногда и молоденькие косули, величиной с собаку и больше, вдали перемелькивают, дорогу перебегают.
На высоте и в тишине, в чистом воздухе – откладывало от головы, снимало давящий обруч. Все раздражения, все раздражающие люди – отпадали, забывались, внизу остались.
Тяжёлая была последняя зима, сильно измотала. С таким напряжением жить нельзя, поберечь бы себя.
А – для чего беречь? Если ничего не делать – к чему и беречься?
Но – и так долго не проживёшь. Неважно с головой. Плохо.
Хребтик, по которому он шёл, обрывался к поперечной гравийной дороге. А, знакомое место, обелиск. Тропинка спускала туда. Это был памятник о двух сражениях 1799 года за Цюрих между революционными французами и австро-русской реакцией.
Против обелиска Ленин присел на сырую скамью, устал.
Да, правда, стреляли и здесь. Страшно подумать: и здесь были русские войска! и сюда дотянулась царская лапа!
Ровный цокот копыт по твёрдому донёсся сверху, из-за горба дороги. И тут же из тёмного леса, в послезакатной уже неполноте света, показалась женская шляпа, притянутая лентой, – затем сама женщина в красном – и светло-рыжая лошадь. Лошадь шла шагом, женщина сидела струнно, – и что-то в её манере держаться и голову держать… – Инесса?!.
Вздрогнул, увидел, поверил! – хотя никак было не возможно.
Ближе – нет конечно, а – чем-то похожа. Как себя сознаёт и держит – сокровищем.
Из тёмной чащи выехала – красная, и ехала в сыром, чистом, беззвучном вечере.
Да тут главной красавицей сознавала себя лошадь – из светло-рыжей даже жёлтая, лощёная, уборно зауздана, переборчиво ставила стаканчики копыт.
А всадница сидела невозмутимо или печально, смотрела только перед собой под уклон дороги, не покосилась ни на обелиск, ни на дурно одетого, внизу к скамейке придавленного, в чёрном котелке гриба.
И он просидел, не шевельнувшись, разглядывал её лицо, чёрное крыло волос из-под шляпы.
Если вдруг освободить мысли от всех необходимых и правильных задач – ведь красиво! Красивая женщина!
Покачивалась плечами или в талии не сама она, а лишь сколько качала её лошадь и стременем приподнимала носки сапожков.
Она проехала вниз, там дорога завернула – и только ещё копытный перебор доносился немного.
Проехала, ещё что-то отобрала – и увезла.
339
Керенский-министр представляется Екатерининскому залу. – Его первые депеши и первые планы.
Не наизумиться, как вчера и сегодня проскользнул, пробалансировал блистательный удачник Керенский – между двух скал, между двух берегов, между двух расходящихся льдин – одной ногой там, другой здесь, точно вовремя прыгал, точно вовремя спрыгивал, – и вот цел-невредим, и триумфатор, и вознесен надо всей Россией!
Всю прошлую безсонную, накалённую ночь надо было не столько участвовать в событиях, сколько исчезать и отсутствовать: велись роковые переговоры между Советом и цензовыми, и в присутствии обеих сторон Керенский был наиболее уязвим: как революционный демократ он должен был поддерживать своих советских компаньонов и вместе с ними изображать неуступчивость к буржуазии и презрение к их правительству. А на самом деле его как пилами пилили в клочья наглые и безсмысленные требования Нахамкиса и Гиммера, и чтоб не поддерживать их – но и молчать всё время нельзя! – он вскакивал куда-нибудь по делам.