Взял лист бумаги – но так перетеснена душа, и что вообще можно написать? Написал им крупно: «Николай». И послал со скороходом.
Получили – и показывали восторженную благодарность. Целовали лист. Одна сложила и спрятала.
Бедные дети.
Тут пришли снова прощаться великие князья – Сандро, Сергей, Борис. Поговорил ещё с ними. Их положение тоже теперь обнажалось, становилось висящим, непонятным.
На платформе стоял принц Ольденбургский, крупный старик в полушубке, опираясь на палку, горбясь.
В императорский поезд носили, носили багаж.
Затем доложили о приходе Алексеева. Николай перешёл принять его в соседний вагон.
Добрый Алексеев даже за эти часы, от прощания в Дежурстве, стал неузнаваем: почти вовсе не открытые и всё время потупленные глаза, черты врезанного страдания в лице, совсем старик. Что ж ещё новое стряслось?
Оказывается: думские депутаты привезли распоряжение: Государь будет следовать…
Что за вздор – под арестом? Зачем? Разве он не едет сам, добровольно?
А что значит – «как бы»?..
Ну, просто вагон депутатов будет прицеплен к императорскому поезду, и сношения по пути с железнодорожными властями будут производить только они.
– Ну что ж, пусть. Это простая формальность. Не надо так расстраиваться, Михаил Васильич! – успокаивал и наконец несколько успокоил генерала Государь.
И сообразил пригласить депутатов к своему обеду.
И ещё неприятность: Нилову запрещают ехать с Государем.
Вот это уже было оскорбительно: что ж, Государь не волен в своей свите?
Но и не устраивать же скандал, неприлично. Ничего страшного, в конце концов. Поедет отдельно.
Алексеев ушёл.
Передал новость Мам'a – а у неё глаза расширились, и на тонком лице проявился страх. И это донесло до Николая сознание, что правда, как-то странно и неприлично: зачем же – арест, даже если это только «вид»?
По сути – очень неприятно. И вот что: наверно, об этом уже и все знают?
На военной платформе между двумя императорскими поездами густилась всё большая толпа, как-то мрачно-неподвижно. И что ж, они – уже все знают?
И как недавно Государю было стыдно показаться отречённому союзным представителям, так теперь ещё стыдней: как же показаться вот этим всем людям, простым и непростым, – под видом как бы арестованного? Что ж они будут думать, ведь это исключительно неудобно.
Крепко-крепко обнял Мам'a – узкоплечую, маленькую, постаревшую. Целовал, целовал. Но скоро увидимся.
И перейти-то было недалеко – наискосок, через полтора вагона, но жгло: как же так? Всегда вознесенного своего императора они увидят теперь – как бы арестованным? падшим?
Почти как – раздетым.
Эти тридцать шагов – жгли его, жгли все взоры, на него обращённые, и этих гимназисток, – он не видел их никого прямо, но косым зрением ощущал. Все видели его падение, – и это было стыдно непереносимо.
Но, по вежливости, он должен был как-то отозваться толпе – и он все тридцать шагов держал под козырёк (отчасти так и заслоняясь от них).
И – ни звука не донеслось из толпы.
Подскочил верный Нилов – согнутый в спине, и собачьим движением ткнулся в левую руку, поцеловать.
Но обожжённый Государь – проносился и не мог остановиться с ним.
И ещё раз, уже в вагон Государя, вошёл попрощаться Алексеев.
Да, вот с Алексеевым они прощались может быть и навсегда. И во всяком случае – уже никогда им так хорошо не поработать вместе, во главе Армии. Жалко стало старика, с Николашей ему уже так не будет. Крепко обнял, удручённого, и трижды поцеловал, натыкаясь на усы.
Вскоре поезд тронулся – и Николай стал к окну открыто: толпа его уже почти не видела, искоса, – а из окна в окно, когда поравнялись, маленькая Мам'a перекрестила его.
И вдруг – каким-то необъяснимым сжатием охватило его грудь – что да, да, никогда больше он не увидит свою мать! Лишь вот этим последним скользящим взглядом, когда окна уже и разошлись.
И – всё. И Могилёв отодвигался, отодвигался. И поезд шёл обычным путём, как и возил императора столько раз.
Он часто, бывало, смотрел в окно, – и смотрел сейчас. И, даже выровненные снежною пеленой, узнавал некоторые приметные места.
А погода была ветреная, тоскливая.
Всё было как обычно, и вагон обычный, и своё купе с образами.
Помолился.
Сколько езжено, сколько лёжано, сколько читано в этом вагоне. И в Японскую войну все поездки на благословение войск. И в эту войну – то в Ставку, то на фронты. И последний тревожный бросок в Царское, так и не удавшийся прорыв. И – страшная ночь отречения…
Этот поезд – стал его верным домом, стенки вагонов – как своя расширенная кожа. Вот он был опять у себя, в себе. И нынешняя поездка была не худшая из его поездок: не надо было ломать голову ни над какими проблемами, даже и над маршрутом (это была теперь забота депутатов), – а ехал он наверняка в своё Царское, открытое ему, к ненаглядной Аликс, к дорогим детям.
А выздоровеют – и поехать пока в Англию, никого не стеснять, и самому не слишком растравливаться.
Что ж, 22 года он нёс ответственность за Россию, – не всю же жизнь, пусть понесут и другие.
Но к чему этот грубый арест?..
Разве он отрёкся – не добровольно?
Разве он сопротивлялся?