И при всём этом Верховное Главнокомандование помышляло только об отступлении и сдаче. Это был паноптикум слабых и неспособных людей – что в Петрограде, что в Могилёве. Давно вереницею тянулась перед глазами выдающаяся бездарность и безликость всех назначений – и вот проступила враз параличом. Это не могло быть только промахами человекознания у Государя: даже действуя совсем вслепую, он по теории вероятностей иногда должен был ошибаться и назначать всё-таки достойных. Надо было невиданно изощриться, чтобы во главе правительства поставить развалину, военным министром – генерала в футляре, внутренних дел – прохвоста, командующим Округом – чурбана, и послать диктатором – оглядчивого труса. Это было скорей ошибкой доктрины – учения и духа, в котором воспитывалось командование, какой-то Шлиффен наоборот: как дать себя окружить, расчленить и поскорее капитулировать. И несчастными орудиями этой противошлиффеновской доктрины были прежде всех – Государь и Алексеев. Хотя Алексеев и провёл мастерское отступление 1915 года, но одно его прихмуренное лицо полуграмотного унтера выдавало же, что нельзя этому унтеру единолично доверить судьбы России. За эти полтора года дерзкая мысль, как колчаковский десант в Босфоре, не могла проницать его дремучую грудь. Вся его деятельность была – постепенность арифметического накопления, но вот сейчас перед сердитым Петроградом он растерял и арифметическую храбрость. И что же за несчастье, что он так не вовремя воротился из болезни! – задержись бы во главе Ставки Гурко – не так бы он разговаривал с Петроградом, и вся эта революция не покатилась бы.
И чувство унижения у Свечина с каждым днём не миновало, а углублялось. Зачем был весь его – и их – военный вид, военный язык, военная манера мыслить, шашка на боку, пистолет за поясом, если во власти одряхлевших генералов-баб они были обречены носить бумажки от стола к столу и ждать решения от каких-то болтунов из Петрограда, и не мочь защитить даже свои войска от дыхания разложения?
Офицер в составе действующих войск может быть могучим – по своим распоряжениям, и может быть ничтожным – по своей подчинённости. Эти погоны на плечах и дают много, и отбирают много.
Свечин от первого дня считал, что мятеж надо давить, что все эти оттяжки, уступки, мнимое успокоение – только проигрыш армии и России. Но ещё вчера утром он никак не предвидел, до чего катастрофно покатится. Никак не возможно было предвидеть, что хмурый старик Алексеев измыслит блок Главнокомандующих для отречения Государя и что этот блок так легко и быстро составится, даже включая Эверта. Что отречение от престола российского государства будет достигнуто всего в несколько часов, без единого выстрела, без вывода одного батальона, – этого не мог предвидеть никогда ни один нормальный человек.
Но не меньше удивлялся Свечин, какой в нём самом за эти два дня произошёл поворот к Государю. Во всю эту войну он не прощал ему ни его личного Верховного Главнокомандования, ни ещё больше – упущений от того. Свечин видел и помнил десяток крупных ошибок и десятки мелких, которые все мог царь остановить или исправить, если б не состоял в каком-то ублажённом отрешении. Именно робости, слабости, военной безталанности Свечин не мог ему простить – и думал, что в этом не повернётся никогда и на 5 градусов.
И вдруг вчера под вечер он повернулся к нему едва ли не на 90. Произошло это в тот момент, когда подполковник Тихобразов принёс в оперативное отделение промежуточную псковскую телеграмму, ответ Данилова на понукания Ставки. Там сообщалось, что ждутся депутаты, а пока в длительной беседе со старшими генералами Северного фронта Его Величество выразил, что
Это было так неделово, невоенно, не соответствовало императорской командной высоте, ни истинному соотношению сил, ни правильному направлению жертвы, это был – крик боли, когда безсердечно расплющили кисть, – но именно этот безхитростный крик и прорезáл. В этом внезапном крике выливалось само нутро как оно есть, в этом крике нельзя было солгать, – и осветилось всем, что их отдалённый, замкнутый, непонятный император – на самом деле только и имел в душе, что самого себя готов принести в жертву России.
Только не знал – как.
И сделал это наихудшим образом.
И не в силах оправдать его за ошибки, кончая этой, – Свечин вдруг потерял ожесточение обвинять его. Царь был виноват, виноват, виноват, – но он не видел, не знал, не понимал, а значит, как будто и невиновен. На этой вершине власти, которую он занял не домоганием, а по несчастью, он проступался, ошибался – и вот ошибся за целую Россию, а не было жестокости казнить его.
Стало его жалко.