Маша – всего лишь сестра, но по своей беззамужней преданности она уже и не могла бы видеть брата женатым. Она всегда зовёт его на июль-август сторожить яблоки в саду, и нá тебе подстилки и подушки, принимай там девок ли, баб, – но федина женитьба разломала бы всю её жизнь. А иные женщины, не подумав, пишут Фёдору по станичному адресу. А в Глазуновской, сердясь, что Ковынёв
И все эти неосторожные шутки – как перцем на рану вот именно сейчас, когда надо ехать с Зиной. Вот и получится – «путешественница»…
Да с зининым язычком, подколет при Маше…
Нет, не примут её сёстры.
Да Маша – и никакой жены не примет, не то что русской – и казачки.
А позвать – только на пробу?
И видел зинино лицо разгневанным: «Зачем ты звал меня? Чтобы твоя сестра решала нашу судьбу? Чтоб унизить? Вы, казаки, – дикари какие-то!»
Нет, не поймёт она Дона. Ни – чтó этот клинышек есть, между Доном и Медведицей!..
Дона – она не поймёт. Да в такое время, когда забурлило вот. Когда и Фёдор сам, уже неделю после съезда, всё кружится в Новочеркасске: встречи, обсуждения, гуторка, гуторка к майскому Кругу. Становится на ноги Батюшка Дон!
А что из этого будет? Сами донцы не внемлют, и Ковынёв не объемлет, – а разве русскому понять?
Есть донцы – круто гнут: отделяться – и всё тут.
Да нельзя ж по живому отрезать, станичники!
Но и вольность донская – должна сильно расшириться, да.
Ещё вгоряче доспаривают на улицах, не вырвешься, – а вода уже схлынула, все дороги открыты – и, не откладая, в Глазуновскую спеши – чтобы выбрали же тебя на Круг.
В этот бурлёж – и правда же Зина никак не вмещается.
И чем ближе ехать, чем тесней, тем невозможнее, и самому уже невероятно: как же мог так легкомысленно обещать?
Потом когда-нибудь? осенью? (Отложить – оно легче.)
Но – страшно ей объявить!
Да она уж, наверно, по всей заминке предчувствует, что – не ехать.
Стыдно. И сам себе противен.
И тогда – потерять её совсем? Уже не увидеть никогда?
В уме ли 47-летнему – отталкивать молодую, любящую? Где он столько счастья найдёт?
Но и облегчение есть: опять свободен.
Вот сейчас – она ему дороже всех прежних встреч.
И сколько он горя ей наделал – кто загладит?
Но – как с разогнанного поезда, не может он из своей жизни выскочить.
Надо валить – на общий разлом: тут – разладно сейчас, а вот на обратной дороге заеду к тебе в Тамбов.
Ещё по улицам, до телеграфа, он мог думать и передумать, как ту телеграмму сложить.
Но постучал коридорный – и подал ему другую телеграмму. Из Брянска:
«Александр убит взбунтованными рабочими. Шура».
Вот это – дубиной в лоб!!
Ах ты, мой братец меньшенький!! Ах ты, мой обречённый!
А ведь это в твоих глазах отмалу было…
147
Это был искренний вопль отчаяния – позавчера, к фронтовым делегатам. Минута слабости. Обида и безнадёжность разрывали грудь, и переставал Керенский верить в восторженные крики людей и их клятвы. Всё, казалось, – почти потеряно, цветы революции – облетевшими до конца. (И буржуазная печать возликовала: вот, и сам Керенский подтверждает! кто теперь осмелится сказать, что тревогу вздувает «перепуганный обыватель»? А своя эсеровская была поражена и опечалена: крик переутомившегося человека, наш товарищ на миг попал под влияние мрачного гипноза, но, конечно, снова ступит на путь самоотверженной деятельности, – не дошла же нынешняя обстановка до хлыста и палки!)
И вдруг вчера два крупных освобождающих события – отставка Гучкова! и полупатриотическое воззвание Исполкома к солдатам фронта.
Отставка Гучкова – до чего же развязывала руки! сколько лишних усилий отпало. (Освобождение пришло с неожиданной стороны, всё искали, как отделаться от Милюкова.) Развязывала двояко: открывала свободным место военного и морского министра! – и травмировала Исполнительный Комитет в их затянувшихся колебаниях о коалиции.