Не Горбачёв страною правит
И не Центральный комитет,
И перестройка не исправит
Итог семидесяти лет.
И гласность делу не поможет,
Труби хоть тысячами труб,
Пока над всем и вся вельможит
Набальзамированный труп.
Стишок показался мне наивным. По разным причинам, но, помимо всего прочего, наверно, еще и потому, что поминутно повторявшиеся тогда слова «перестройка» и «гласность» все-таки слегка меня опьяняли. (Как это – «гласность делу не поможет!» Вот ведь и я – столько лет и, казалось, уже на всю оставшуюся жизнь «невыездной» – здесь, в Париже. Мог ли я вообразить такое не то что лет пять, но даже всего лишь год тому назад?)
Так и остался я тогда при убеждении, что ничегошеньки этот старый эмигрант в нашей жизни не понимает.
Но сейчас, когда с тех пор, как мы сидели втроем в том кафе, прошло уже ни мало ни много четверть века, отыскав и перечитав этот старый стишок, я подумал о нем теми самыми словами, которыми тот, чей «набальзамированный труп» по сей день лежит в Мавзолее, высказался о понравившемся ему стихотворении Маяковского: «Не знаю, как насчет поэзии, а насчет политики ручаюсь, что это совершенно правильно».
Знакомил меня Булат
и с какими-то другими парижскими русскими. Но ни разу – ни он, ни я – не вспомнили о том, к кому, казалось, должны были бы кинуться сразу, в самую первую очередь: о Володе Максимове. Ведь что бы там ни было, с ним у меня было съедено куда больше пудов соли, чем с Фимой Эткиндом или даже с Синявскими. Ну а уж с Булатом Володя был связан узами самой тесной и нежной дружбы.
Но о том, чтобы встретиться с ним, – а тем более о том, чтобы с ним захотел встречаться Булат, – не могло быть даже и речи.
За год или, может быть, за два
до этого нашего приезда в Париж Булат однажды сказал мне:
– Ты не слыхал? Володька Максимов написал про меня в «Континенте», что я – агент КГБ.
Я прямо задохнулся:
– Не может быть!
– Да, да, представь, так прямо и написал. И напечатал.
Лицо Булата, когда он сделал мне это сообщение, было бесстрастно. Но это показное безразличие меня не обмануло: чудовищная выходка бывшего друга наверняка больно его задела.
Ну а уж обо мне и говорить нечего: в отличие от Булата, мне никогда не удавалось сохранять хотя бы видимость бесстрастия.
Я знал, что Максимов – там, в Париже, – уже кого только не обвинял в связях с «Галиной Борисовной» (так ласково мы меж собой именовали нашу гэбуху).
Но кинуть такое обвинение Булату!.. Булату, которого он знал – ближе некуда!..
Вот почему мне и в голову не пришло, что надо бы все-таки встретиться со старым товарищем, коли уж представился шанс еще раз увидеться с ним в этой жизни.
Каково же было мое изумление, когда на следующий день – уже ближе к вечеру, весь день он где-то пропадал – Булат безмятежно, как о чем-то само собой разумеющемся, сказал мне:
– Я сегодня был у Володьки.
– Какого Володьки? – даже не сразу сообразил я.
– Максимова.
– Позволь!.. Но ведь ты… Но ведь он тебя…
– А-а, – так же безмятежно отреагировал Булат. – Ты про это?.. Ну, знаешь… Я его простил…
Булат, как я уже не раз говорил, был человек закрытый. И я так и не понял, насколько искренним было это его прощение. Кто его знает, может быть, он просто делает вид, что оскорбление, нанесенное ему бывшим другом, не так уж глубоко его задело…
Но я бы так не мог.
Ни за что! Ни при какой погоде!
«Я жид по натуре и с филистимлянами за одним столом есть не могу», – однажды сказал о себе Виссарион Григорьевич Белинский.
Значит, я не в такой уж плохой компании.
Хотя теперь, кажется, эта компания считается плохой…
Вспомнилось: зашел я как-то с сыном
в большой книжный магазин на Кузнецком. На стенах там красовались портреты всех корифеев отечественной словесности: Пушкин… Гоголь… Тургенев… Гончаров… Толстой… Чехов… Горький…
Сыну было тогда лет четырнадцать, и в то время он меньше всего интересовался классической русской литературой. Тем не менее, оглядев висящие на стенах портреты классиков, он узнал почти всех.
Неузнанным остался только один – Виссарион Григорьевич Белинский.
– А это кто? – толкнул он меня, показывая на портрет великого критика.
Я сказал:
– Белинский.
– А-а, – кивнул он. – Сумасшедший Виссарион…
Я не мог удержаться от смеха, услыхав, как трансформировалось в голове бедного моего нерадивого школьника прозвище «неистового Виссариона».
В те времена, когда моему сыну было четырнадцать, авторитет Белинского был еще сравнительно высок. Хотя уже приходилось слышать, что в знаменитом его споре с Гоголем прав был не он, а Гоголь.
Ну а теперь уже почти общим местом стало убеждение, что Белинский был чуть ли не злым гением великой русской литературы.
Не входя в существо этого спора (здесь и сейчас – не время и не место), могу сказать только одно: по части «жидовской» нетерпимости я и сегодня остаюсь с «сумасшедшим Виссарионом».