Валя бойко болтал о чем-то с Хьюзом по-английски. Я делал вид, что тоже принимаю участие в разговоре, хотя не понимал ни слова. Нет, какие-то отдельные слова я понимал: вот, например, только что мелькнувшее слово «рашен». Но смысл того, о чем они говорили, я не улавливал.
– Что? Что он сказал? – не выдержав, спросил я у Вали.
Валя перевел:
– Что не видал в жизни ничего страшнее русских похорон.
Что говорить! Процедура была тяжелая.
Сладкий, одуряющий запах цветов. Надрывающая душу траурная музыка. Бесконечная вереница людей, идущих мимо гроба. Почетный караул. И наконец – речи, речи. Бесконечные речи: иногда – искренние, человечные, чаще – лицемерно-фальшивые, официальные, полагающиеся покойнику по его месту в официальной табели о рангах.
– Объясни ему, – сказал я Вале, – что это не русские, а советские похороны. Государственные. К тому же – по самому высокому разряду.
Самым впечатляющим примером
таких государственных советских похорон может служить сцена, разыгравшаяся у гроба Михаила Михайловича Зощенко. Ее – по горячим следам события – точным своим пером описал Алексей Иванович Пантелеев в письме к Лидии Корнеевне Чуковской, которое она – тогда же – дала мне прочесть:
Вытаращив оловянные глаза, пробубнил что-то бессвязное Саянов. Запомнилась мне только последняя его фраза. Сделав полуоборот в сторону гроба, шаркнул толстой ногой и сухо, с достойным, вымеренным кивком, как начальник канцелярии, изрек:
– До свиданья, тов. Зощенко…
Ну а дальше все развивалось в привычных традициях и застывших словесных формах митинга. Точнее – собрания. Одного из множества тех собраний, на которых покойному писателю не раз приходилось бывать при жизни. Поразительное сходство этого собрания с теми было не только в том, что тут, как и там, постоянно звучала непременная казенная формула «Слово предоставляется…». Неотличимо было и это собрание прежде всего потому, что, как и на тех, так на этом, последнем в его жизни собрании, – его тоже
Выступивший после Саянова Леонид Борисов сделал робкую попытку намекнуть на то, что при жизни покойника писательская братия обошлась с ним не совсем справедливо. Он даже – как бы от имени всех присутствующих – попросил у лежащего в гробу писателя прощения. И тут – уже во второй раз – взял слово Александр Прокофьев. Он дал отпор бесхребетному и безыдейному выступлению товарища Борисова. Разумеется, с единственно правильных, партийных позиций.
Но не успел Прокофьев закончить свою партийную отповедь, как вновь раздался голос Борисова:
– Прошу слова для реплики!
И стал испуганно оправдываться, поправляться, уверять, что его не так поняли.
А за ним – еще чей-то голос:
– Прошу слова для справки.
И еще:
– И мне, и мне… К порядку ведения…
Вдова Михаила Михайловича – продолжает свой рассказ Пантелеев, – подняв над гробом голову, тоже встревает в эту, так сказать, дискуссию:
– Разрешите и мне два слова.
И, не дождавшись разрешения, выкрикивает эти два слова:
– Михаил Михайлович всегда говорил мне, что он пишет для народа.
Становится жутко. Еще кто-то что-то кричит.
Суетятся, мечутся в толпе перепуганные устроители этого мероприятия.
А Зощенко спокойно лежит в цветах. Лицо его – при жизни темное, смуглое, как у факира, – сейчас побледнело, посерело, но на губах играет (не стынет, а играет!) неповторимая зощенковская улыбка-усмешка…
Я думаю, что эта неповторимая усмешка, которая играла на губах лежащего в гробу писателя, Алексею Ивановичу не привиделась. Я даже не исключаю при этом, что в той усмешке отразилась, помимо всего прочего, и толика удовлетворенного авторского самолюбия. Ведь Зощенко был не только действующим (точнее, недействующим) лицом, но отчасти и автором разыгравшейся у его гроба фантасмагории. Жизнь – сама уникальная, фантастическая, сумасшедшая наша советская жизнь – напоследок подарила ему еще один сюжет, поразительно схожий с теми, которые он так любил изображать в своих рассказах.
Похороны Зощенко – это, конечно, был случай особый