Дорогой Серёжа!
Я вот тоже заслужил немилость батьки Емельяныча. Вчера пришло истерическое письмо из Парижа, катит на меня за конференцию в Лос-Анджелесе: не тех пригласили, его недооценили, идем на поводу у каких-то таинственных антимаксимовских сил, и вот в ответ на эту занятую мною позицию, вот, Вася, «долг платежом красен», русская пресса хранит полное молчание по поводу «Ожога». Хоть стой, хоть падай. Во-первых, я тут при чем? Американцы собирают конференцию. Во-вторых, всю эту пиздобратию со всем почтением приглашают, всех наших классиков, они все ломаются и не соглашаются, а тотемный столб с элегантностью, свойственной тотемным столбам, вообще ни хера не отвечает, а потом оказывается «тенденциозный провокационный набор участников».
(Вопросы литературы. 2013. № 3)
Как сказал один поэт, «все мы стоим того, что мы стоим». Каждый в конечном счете получает то, чего хотел.
Максимов хотел стать «батькой» – и стал им.
Сам он, конечно, думал, что хочет только одного: чтобы его ценили так, как он того заслуживает, то есть почитали «большим русским писателем». Но в сознании его (скорее даже – в подсознании) это было неразрывно связано с его стремлением быть
Булат в этом смысле был полной его противоположностью.
Александр Трифонович Твардовский всех своих собратьев по писательскому цеху делил – как пернатых – на две категории. Есть среди них, говорил он, птицы
Максимов по этой классификации, безусловно, попадает в разряд птиц
А Булат был –
Лев Николаевич Толстой, вспоминая своего рано умершего брата Николая,
сказал, что у него были все достоинства, необходимые для того, чтобы стать писателем, но не было столь же необходимого писателю недостатка: тщеславия.
Тщеславие, стало быть, если верить Толстому (а кому же нам тут верить, если не ему?), – одна из важных составляющих писательского призвания. Может быть, даже и писательского таланта. И уж во всяком случае, оно – непременное условие реализации всех прочих необходимых писателю дарований, без него писателем не станешь.
Не могу сказать, что Булат – как Николай Николаевич Толстой, который писателем так и не стал, – был вовсе лишен этого недостатка. Но он был у него выражен в какой-то ослабленной, почти незаметной форме.
На второй или на третий день нашего пребывания в Гренобле
было назначено публичное выступление трех наших поэтов – Андрея Вознесенского, Александра Кушнера и Булата.
Вечер проходил в каком-то большом концертном зале.
Кушнера представлял Эткинд, а Андрея и Булата должен был представить я.
Аудитория состояла наполовину из русских, наполовину из французов, и Эткинд о Кушнере говорил на своем блестящем французском. Ну а я, естественно, собирался говорить про Андрея и Булата на том единственном языке, на каком мог это сделать, то есть – на русском.
Ефим Григорьевич отговорил свою искрометную французскую речь, и на авансцене уже читал свои стихи Кушнер. А мы трое – Андрей, Булат и я – сидели в глубине сцены и ждали – каждый своего выхода.
– Когда будешь говорить обо мне, – шептал мне в ухо сидящий слева от меня Вознесенский, – не забудь сказать о наших выступлениях в 60-е годы. О том, что на наши вечера собирались тысячи людей, была конная милиция…
– Да, конечно, обязательно скажу, – кивал я.
– И не забудь, пожалуйста, сказать, что я почетный член… – И он перечислил несколько каких-то международных академий.
Я кивал: да-да, непременно, можешь быть спокоен, не забуду.
Таких напоминаний он мне сделал не то шесть, не то восемь. Половину из них во время своего выступления я вспомнил, а половину, конечно, забыл. Но всё, о чем не вспомнил, забыл упомянуть в своем выступлении я, Андрей сказал о себе сам. А сказав, отчаянно завывая и гримасничая, стал читать свои стихи.