— Бракосочетания царствующих особ! Во что это пылилось? И наших царевен брали в свои семьи французы, немцы, австрийцы, шведы, датчане, и наши белотелые красавицы хаживали в Луврах и прочих дворцах в роли королев и великих герцогинь, но ведь даже и в голову никому не могло прийти, чтобы там после бракосочетания заполнить двор «своими», а потом и прибрать к рукам целый народ! Именно — в голову не могло прийти — нам! А Зимний дворец, Царское село, культура наша, законы, гнет на Руси — разве это все русское? Наше? Да боже сохрани, кругом одни Бенкендорфы, Клейнмихели, Фредериксы и Штюрмеры, не говоря уж о миллионерах Цейтлиных... и при каждом нашем Чайковском обязательно ихний Рубинштейн, как в наказание господне, — до каких же пор, поручик?
Он был не прост, этот свежий есаул, бездарный полковой поэт. Это еще и раньше, в Новороссийске, понял Щегловитов, но он не знал, что Жиров «не глуп» до такой степени, да! Жиров просто не считал возможным, по-видимому, показывать себя в натуральную величину в светских кругах, каким-то манером уживался душой в лохани собственной пошлости и цинизма — это было просто невероятно! Да может ли так человек?
— Но была же и другая Россия?! — громко вскричал Щегловитов, мучась от искреннего непонимания. Рука до боли в косточках сжимала мельхиоровую вилку и вздрагивала от напряжения.
— Другая? Не знаю, не видал! — так же громко, в неправедном запале ответил Жиров, приподнимаясь и снова плюхаясь на место. — Есть, конечно, что-то такое... Неопределенное, нечто! — пощупал воздух пальцами, проваливаясь в пустоту. — Нечто. Но прости, поручик, именно так... Хочется рыдать, или пулю в лоб, может быть...
Ярость улеглась, пыл проходил, хмель рассеивался.
— Сколько помню себя, сколько знаю нашу русскую историю, — побледнев, заговорил снова Жиров, — бьются люди над одной нелепой загадкой: что такое есть она, Россия? С выбитыми зубами, с пустыми глазницами, ослепленными шилом, плюясь кровью, во-про-шают: что сей грозный призрак означает? Почему такая сила притяжения ко всему этому, откуда, боже мой, такая любовь, а? Не оттого ли, что все нутром чуют: она, мать-Россия — в рабстве? Сама сирота? Да вот стихи, послушай, — нет, нет, не мои, другие! Я их помню издавна, буду помнить даже на краю могилы, как вот и сейчас!
Жиров — бесталапный поэт, как ни странно, помнил чужие настоящие стихи и читал их:
За что любить тебя? Какая ты нам мать.
Когда и мачеха бесчеловечно злая
Не станет пасынка так беспощадно гнать.
Как ты людей своих казнишь, не уставая?
Мечты великие без жалости губя.
Ты, как преступников, позором нас клеймила.
Ты злобой душу нам, как ядом, напоила,
Какая ж мать ты нам?
За что любить тебя?..
Хотелось крика, стенания, всхлипа, и оттого, видно, замолк полковой поэт Жиров, потеряв голос от волнения. И тогда не выдержал молодой сотник и закричал с пьяной истовостью:
— Но дальше! Есть же еще и другие слова! Дальше должны быть непременно: без веры нельзя!
Щегловитов молча смотрел на Жирова, ощупывая мертвыми пальцами мельхиоровую вилку, и чувствовалось, что скоро он отбросит ее и начнет расстегивать кобуру пистолета. Но Жиров бесстрашно усмехнулся, небрежно как-то махнул кистью короткопалой руки и сел.
— Есть, конечно, и другие слова, — едва ли не икнув, сказал он после длинной паузы. — Есть. Но не про нашу честь, откровенно говоря...
— Прочтите же стихи до конца, черт вас возьми! — закричал Щегловитов, и нервный тик вновь задергал правую сторону его лица.
Жиров послушно встал, и было видно, как он тихо покачивается. Нет, не от выпитого. От перенаполненности души.
Сказал-прочел как бы даже не первую строчку четверостишия, а просто обращаясь к соседу, или вопрошая сердечного друга:
— За что любить тебя? За что — не знаю, но...
Разрывая крючки и петли, оттягивал ворот тужурки с грязным от пота подворотничком, высвобождая палившийся кровью кадык. И читал погружен но в тишину и самого себя:
За что — не знаю я, но каждое дыханье,
Мой каждый помысел, все силы бытия —
Тебе посвящены, тебе до издыханья!
Любовь моя и жизнь — твоя, о, родина моя!
За то, чтоб день один мог снова подышать я
Свободою полей и воздухом лесов, —
Я крест поднять бы рад без стона и проклятья,
Тягчайший из твоих
Бсе-чис-ленных
Крестов!..
— Господа... Но это... — продолжал Жиров, красный от духоты, водки и волнения, в распахнутой на все крючки куртке. — Это, господа, не про нас!.. Это скорее про Миронова, господа! Только про одного Миронова, которого мы все прокляли, как блудного пса, и предали анафеме не единожды, а он один... смог предугадать Рок, нависший над всеми нами и над его народом! Да, он смог — именно это сказал в свой смертный час Федор Дмитриевич, светлый ум, простивший всех нас, грешных... А я, к сожалению, понял, все это слишком поздно, господа! — Жиров вдруг содрогнулся всей мощью своего тела и закрыл лицо руками.
Сотник Пухляков с недоумением оглядел присутствующих и стремительно вышел за дверь, оставив ее открытой.