Маркел не приметил, как в руках Маремьяны оказалась кочерга, и не успел увернуться от удара. Не будь на голове шапки, лежать бы ему с пробитой башкой. Единственная на все село бобровая шапка слетела к ногам, а кочерга снова устремилась к голове Маркела. Еле успел крутнуться, железяка полоснула вдоль хребта.
До самых саней неслась за незваным гостем Маремьяна и, тюка он разворачивал коня, успела еще раз дотянуться кочергой. Испуганная лошадь с места взяла в мах и понесла, а вслед что-то выкрикивала, и хохотала, и бранилась взбешенная Маремьяна…
— В малухе барахлишко, — бросил жене Маркел. — Постирай, приготовь. Поеду в Яровск — заберу. Спать на печи буду.
И больше ни полслова. От ужина отказался. Проворно разделся, вскочил на печь, затих.
Жена поворочалась в кровати, бесшумно оделась и пошла в малуху. Засветила фонарь, склонилась над привезенными мужем мешками. Опять рубашки, гимнастерки, брюки, пиджаки. Мятые, выцветшие от поту, с оторванными пуговицами, многие с темными пятнами крови. С тех пор как Пашка принес емельяновские пожитки, она перестирала не одну пару чужого белья. Поначалу пятна крови отпугивали, боялась притронуться к ним, дрожала. Потом попривыкла. И сейчас спокойно перебирая одежду, думала: «Пашка поснимал с убитых иль свекра одарили. Лютует старик. Чистый зверь. И муж с сыном недалеко ушли… Господи, пронеси, сохрани и помилуй. Скорей бы уж кончилось это…»
«Чужое добро впрок не идет», — говаривали старики. Да только не всегда, видно, приговор этот сбывается. Сколько чужого-то добра прилипло к мужниным рукам за целую-то жизнь? Батраков обсчитывал, торговал да переторговывал, тянул все, что плохо положено, — и громом небесным не поразило, и достаток в хозяйстве растет да множится. А теперь и подавно как на дрожжах прет хозяйство: что ни день, то прибыток, велик ли, мал ли, а все не с нас, а к нам, не из кармана, а в карман. И хоть в ларец, где муж хранил золото, она никогда не заглядывала и руки туда не запускала, все равно знала: не скудеет — пополняется домашняя казна. И с этих тряпок немалый прибыток дому… Беда только, люди недобро косятся, моргуют ими, сторонятся, будто боятся замараться. Боязно стало с бабами у колодца остановиться. Не преминут уколоть: «Чего вам плакаться? Все трое при должности, все в дом тащат. На одной одежке с мертвяков, поди, капитал нажили…» А чем она виновата? Не Маркел, так другой подобрал бы все это, подобрал и продал. Не зазря ж Пашка головой рискует, да и сам Маркел на старости лет ни ночью ни днем покою не знает. То мобилизация, то сбор лошадей, то полушубки на свою армию собирает. И ведь никто за те хлопоты не платит, никто доброго словечка не скажет. Все готовы слопать из зависти. Пауки, право слово, пауки…
Успокоилась вроде бы, утешилась, но когда стала рассортировывать белье, отбирая наперед шерстяное, вдруг содрогнулась, представив тех, кто носил все это. Захолодело сердце. Не простят мужики такое. Ни Маркелу, ни Пашке, ни ей, ни всему их роду. Коли и удержится новая власть — все равно не простят. Мало ли осталось родичей у тех, чьи рубахи она отстирывала. Страшно. А не дай бог нагрянут красные, тогда отольются все слезки. Эти уже не пощадят… Ткнулась лицом в чью-то пахнущую табаком и потом гимнастерку и зашлась слезами. Плакала, как по дорогому покойнику, — горько, надрывно. Сердцем чуяла — ненадежна, недолговечна Маркелова власть. А к красным, сказывают, настоящие войска пришли, с пушками, с пулеметами. Еще пуще заревела, захлебывалась слезами, терла красные мокрые глаза, охала, проклинала и жизнь, и судьбу, и нежданно грянувшую войну с коммунистами…
Выплакалась, взялась за стирку. Совсем рассвело, когда понесла во двор развешивать и услышала голоса с улицы. Выглянула за ворота: толпа баб, бегут серединой дороги, кричат что-то, хохочут. Увидели ее, поманили, затащили в середку, потянули за собой к Маремьяниным воротам. А к ним прибита кочерга, и на ней новенькая, привезенная из города бобровая шапка мужа. Маремьяна как увидела жену Маркела, отодрала кочергу с шапкой, подлетела к растерявшейся женщине, сунула ей в руки и шально закричала:
— Передай этот флаг своему кобелю да боле не спущай его по ночам с цепи. Сунется еще раз — отсеку башку и насажу на эту кочерыжку…
Побуянила Маремьяна, насмешила, всполошила все село, а когда осталась одна в пустой, полутемной из-за спущенных занавесок горнице, разом слетели с нее и веселье и задор, устало подсела к зеркалу, долго разглядывала свое отражение, и грусть затуманила глаза, и лицо словно бы постарело, опустились уголки полных губ, вычертились доселе не заметные морщиночки возле глаз. Женская грусть-тоска копится незримо, подступает неслышно. И нету ей удержу, и нет с ней сладу. Миг — и будто вылинял мир, опостылел, все-то в нем оказалось не таким и не на том месте, и хочется рухнуть срубленным деревом, припасть к земле, чтоб не видеть, не слышать…