А мне хотелось бы полистать хоть несколько номеров «Иллюстрасьон» за 1914–1918 годы, потому что чердак, как это ни странно, для меня был связан прежде всего с войной. Скрючившись в неудобной позе на дырявом матраце, из которого во все стороны вылезал пыльный серый волос, я читал патриотические статьи, где говорилось о «наших доблестных солдатах», о «бошах» и победе над ними; особенно зачаровывали меня фотографии, все одного и того же светло-коричневого тона, — вот они-то недвусмысленно повествовали о бедствии. Пусть даже горы трупов на грязной, ощетинившейся колючей проволокой земле назывались «врагами», это я прекрасно понимал, потому что начитался газетных басен, но все равно передо мной лежали мертвые люди. Были на этих снимках и деревни, превращенные в груды камней, развороченные траншеи, лунные пейзажи полей, изрытые кратерами снарядных воронок, поваленные деревья со сломанными ветвями, среди которых пробирались солдаты в касках, держа ружья, как вилы, наперевес. Эти фотографии и еще снимки Большой Берты, первых английских танков на Сомме и огнеметов я рассматривал так часто и подолгу, что они навсегда врезались мне в память безжалостным и мрачным образом войны, этого «кровавого безумия», против которого столь яростно восставал мой дядя Жорж, убежденный пацифист. Мне-то самому так и не пришлось хлебнуть войны, но она долго преследовала мое воображение как еще один лик смерти, и я часто спрашивал себя, какой солдат вышел бы из меня, окажись я там, под обстрелом. Скорее всего, неважный, если не хуже! Мне чудилось, что когда-то, в прежней жизни, я уже пережил грязь, холод и голод, разрывы шрапнели и обжигающую боль от пули, попавшей в меня. И когда много лет спустя, во время поездки в Лотарингию, я неожиданно для себя самого сделал крюк в Дуомон и проехал по полям сражений, я вдруг почувствовал, что эта земля мне уже знакома. Эти укрепления, развалины, Штыковая траншея — я когда-то их уже видел!
Итак, я сидел на чердаке, а день клонился к вечеру, я подходил к окошку, но никак не мог понять, сколько же часов я провел здесь, погруженный в мечты. Вдруг раздавался голос Мины и отрывал меня от мертвых картин войны:
— Ты все еще наверху?
— Да.
— Чем ты только там занимаешься, поросенок эдакий?
— Ничем. Я читаю про войну.
— Опять читаешь! Не надоело тебе глотать пыль? А ну-ка давай спускайся! Дождик-то ведь давным-давно кончился. Иди-иди, помоги мне собрать фасоль!
Опустившись на колени у порога, спиной к пустоте, я нащупывал вытянутой ногой первую перекладину, а найдя и уцепившись за боковые стойки, начинал спуск. На середине лестницы страх покидал меня. Из этого мира войны я возвращался вниз, с чердака, какой-то ошеломленный, даже отупевший и с трудом понимал то, что мне говорили.
— Ну-ка, проснись! Прямо несчастье с тобой!
Когда последний солнечный луч проскальзывал в просветы между угрюмыми облаками, он вдруг ослеплял меня, как будто я вырвался из могилы. Мир обретал все свои краски, такие чистые и невыразимо нежные, я с неизменным волнением нахожу их в картине Милле «После грозы», где художнику каким-то чудом удалось уловить этот влажный, почти нереальный свет, на секунду как бы изнутри озаривший пейзаж, оживив все его оттенки.
В саду, стоя рядом с Миной, я раздвигал листья и вдыхал слабый гниловатый запах земли и навоза. Я спрашивал:
— А ты-то еще помнишь войну?
— Ох, помолчи! Никак не пойму, что ты в ней хорошего нашел?! Посмотри на себя — глаза как у совы, и весь в пыли вывалялся. Ну, погоди! Если и дальше так пойдет, я их все пожгу, эти газеты!
Я кричал:
— Нет, нет, не жги!
— Такое чтение тебе не по годам. Смотри лучше, что делаешь, не затопчи мне ростки!
И, нагнувшись к грядке, она вздыхала:
— Ох, святой Вавила, всю спину разломило!
Однажды, заинтригованный этим таинственным Вавилой, я спросил бабушку, кто он такой.
— Понятия не имею, — ответила она. — Это я так, для красного словца.
Позже, раскрыв «Ларусс», я обнаружил в нем только одного Вавилу — епископа Антиохийского, замученного при императоре Деции, но, если не считать страданий, которые он перенес, никакой связи с трудностями садоводства я не уловил. Иногда, работая на огороде, Мина произносила еще одно заклинание, но это уже было прямо связано с ее мотыгой:
— Ох, труды наши не сладки, коли бог не дал лошадки.
Кто знает, может, слушая ее, я, пятилетний карапуз, уже тогда приобрел вкус к поэзии или по крайней мере ощутил сладость рифмы.
А Мина улыбалась, обнажая голые, без единого зуба, десны, которые ничуть не портили ее улыбки. Я, как сейчас, вижу ее глаза в светлых ресницах, седые волосы, собранные в пучок железными шпильками, и фартук, отвисший под тяжестью ярко-зеленых стручков фасоли.