Эти колдовские приемы, разумеется, не ограничивались одним только садом. Вся Алисина жизнь была насыщена какими-то секретными знаками, заклинаниями, тайнами, и я никогда не мог постичь, отчего она так решительно порвала с церковью. В другом месте и в другое время из нее вышла бы в высшей степени набожная душа, возносящая господу любовь, которую она питала к нам; я хорошо представляю себе, как она жгла бы свечи и обвешивала себя образками, самозабвенно предаваясь культу своих святых покровителей, к коим взывала бы о помощи и чьи статуи смиренно украшала бы цветами. Однако вольный ветер начала века, влияние ее отца, брата и их товарищей по заводу, пусть и скупо, но говорящих о своей борьбе, увлекли ее в другую сторону, — ведь священники считались пособниками богачей. Правда, Алиса не вмешивает бога и святых в этот свой разлад с церковью. Разве что испытывает к ним некоторое недоверие из-за того, что они уступили свою церковь священникам. Она не подвергает сомнению их милосердие, но их могущество в ее глазах заметно бледнеет, и мало-помалу связь ее с ними, за неимением посредников, ослабевает. Оставшись в одиночестве, она наугад создает свою собственную религию, потаенную и путаную, со множеством разветвлений, и ее комната становится в некотором роде алтарем этого культа. Здесь она хранит в ящиках комода множество мелочей, которые ее страстная душа обращает в реликвии: фотографии, детские письма и рисунки, молочные зубы и пряди волос племянников, клевер-четырехлистник в коробочке из-под пилюль, камешки с пляжа на Севере. Здесь же припрятывались разные мелкие подарки, полученные ею от родных: шелковая косыночка, дорожный несессер с иголками и нитками, пульверизатор, — все эти вещи она и не думала пускать в ход, ведь это низвело бы их до уровня повседневности, кощунственно лишив таинственной сути. И в той же куче — дешевенькие четки, старый требник, несколько образков для первого причастия, с Девой, младенцем Иисусом и ангелами. Позднее она сюда же станет складывать мои книги с дарственными надписями, которые я привозил ей и которые, как я понимаю, она вряд ли читала, разве что романы, о них она коротко сказала мне: «Хорошо написано!», не вдаваясь ни в какие подробности. Да и к чему было распространяться, и так ясно: все, что делал я, могло быть только «хорошо». Ну а мои стихи? Она, должно быть, садилась у кухонного окна, протирала очки и, слегка наклонив голову, прочитывала несколько строф, а может, и несколько страниц, вряд ли понимая смысл написанного. Но она, конечно, и не подумала бы упрекнуть меня в этом, просто она утверждала, что это стихи для умных людей, для «образованных», которые учились в школе. Да, даже и в этом вопросе она мне полностью доверяла. Заглядевшись на сумерки за окном в саду, она задумывалась и опускала открытую книгу на колени. В сущности, с нее достаточно было того, что книга эта существовала, что вот можно погладить ее переплет, как когда-то в младенчестве моем она гладила мои руки и ноги. Это был ее собственный способ узнавать меня, а все остальное ее мало интересовало, и ей казалось вполне естественным, что стихи, которые другим людям так легко было постичь, для нее оставались темными.
И если никто в нашей семье не интересуется поэзией — даже Жаклина, даже моя мать, когда-то с такой любовью переписавшая в свою зеленую тетрадь столько стихов, — значит, произошло что-то серьезное: какой-то разрыв или сдвиг; я убежден, что большинство современных поэтов зашли в тупик, блуждают в темноте, разучились просто и искренне говорить с людьми. Этот «высокий штиль», эта торжественная претенциозность, эти непонятные, недобрые маски, скрывающие подлинный образ поэта, — как могут они тронуть и привлечь к себе сердца тех, кто в былые времена безыскусно внимал простой и прекрасной речи поэта?! Да, я хорошо знаю, что само наше время неумно и низменно, что оно нередко толкает публику к пошлости и глупости, но все это не снимает вины с нас, поэтов. А ведь я как будто не отношусь к худшей их разновидности! И все же те, кого я люблю и кто любит меня, уже не понимают моих стихов, и мы стоим с ними на разных берегах реки под названием «поэзия». Чем дальше, тем шире пропасть между нами, скоро нам совсем нечего будет друг другу сказать. Многие из пишущих давно перестали об этом заботиться, они не в силах освободиться из плена собственной гордыни или отчаялись в успехе, а меня вот уже несколько лет грызет глухая боль. Все мешает нам, особенно критики, яростно отрицающие ясность в поэзии. Одной только смутной невнятице милостиво открыт доступ к читателю, но что за ней скрывается, не пустая ли это оболочка? Нет, в глубинах слова еще жив источник, от которого все мы могли бы испить. Там, и только там, суждено нам однажды встретиться: поэту и читателю.
И мне больно, когда я представляю себе эту картину: Алиса в сумерках возле окна с теперь уже закрытой книгой на коленях — смиренная женщина, наверное чувствующая себя виноватой передо мной.