— Да нет, хочется, — говорит он, — вроде бы глаза уже слипаются.
Так оно и шло два года, а может, и все три, а потом война окончилась. Мой отец, приезжавший в отпуск домой, помогал деду ставить стропила и укладывать черепицу; затем он снова вернулся на фронт и вступил на территорию Германии в районе Кобленца.
Дом так и не был достроен до конца, всюду требовались доделки: в погребе, на лестнице, на чердаке, где можно было передвигаться только по зыбким доскам, положенным прямо на стропила, а стоит оступиться, рискуешь насквозь пробить потолок. Я хорошо помню, что и двадцать лет спустя ничего не изменилось, и если я отваживался лазить на чердак, то всегда с некоторой опаской; осторожно балансируя, я медленно пробирался в полумраке сквозь паутину к ящикам, где было свалено всякое тряпье, открытки и старые номера «Иллюстрасьон» с описанием военных действий. Как раз в конце войны семья наша наконец перебралась в этот дом, который стал более или менее пригоден для жилья. Денег не хватало, нужно было выплачивать долги. И дед снова стал уходить в лес по вечерам, после работы на заводе, пока еще не слишком рано темнело, а по воскресеньям — и на целый день. У него был там свой шалаш из веток, где хранились инструменты, а еще ручная ящерица, которая прибегала на свист и забиралась к нему на ладонь. Он любил запах древесины и листьев, но я сильно сомневаюсь в том, что он позволял себе замешкаться, любуясь солнечными бликами на кронах сосен, — ведь ему нужно было работать быстро, чтобы успеть нарубить и сложить вязанки дров.
Однажды в воскресенье его косарь, соскользнув с ветки, вонзился ему в руку. Он остановил кровь, прижав к ране носовой платок, замотал руку тряпкой и продолжал работать до вечера. Когда он вернулся домой — как всегда поздно, — жена подняла крик:
— Что еще с тобой приключилось?
— Да ничего, пустяки, — ответил он, садясь за стол.
«Я сидела рядом с ним, — рассказывала Симона, — и вдруг смотрю, он побледнел. Поглядела на его руку: кровь текла из-под повязки прямо на клеенку, целая лужица набралась. Я закричала, мать вскочила на ноги. А он — он закрыл глаза».
Да, я ясно представляю себе эту сцену: он сидит в кухне под керосиновой лампой и повторяет ослабевшим голосом:
— Затяни-ка мне повязку потуже, все пройдет, это пустяки!
Он сидит спокойный, как на фотографии, у него светлые глаза и остроконечные усы. Ему пятьдесят лет. Изнуренный работой в цеху, на постройке дома, в лесу, он скоро умрет. Никто не мог мне точно сказать, умер ли он от этой раны и что это было. Заражение крови? Гангрена? Он таял на глазах. «Не знаю хорошенько, что с ним приключилось, — сказала мне Симона. — В те времена к врачам не очень-то часто обращались». Он работал почти до самого конца, потом молча пролежал несколько дней в постели — и умер.
Его хоронят в туманный день: стоит ноябрь. Гроб везут на катафалке, но священник отсутствует. Его провожает вся семья, соседи, несколько товарищей по цеху и мой отец, только что вернувшийся из Германии, еще в солдатской форме. Кругом одни каскетки, шляп совсем не видно, серая утренняя осенняя тишина окутывает процессию, на дороге, ведущей к кладбищу, скрипит гравий под железными ободьями колес. Впрочем, кладбище под боком, и церемония заканчивается очень быстро, поскольку в церковь гроб не заносят. Тут он выказал твердость, и в этом я вижу как бы последнее проявление того мятежного духа, который при жизни его наверняка не часто находил себе выход.
И вот сейчас, шестьдесят лет спустя, я всматриваюсь в это лицо, приникаю к истокам моей жизни, к моей предыстории. Ни бумаг, ни писем — ничего не осталось, кроме единственной фотографии, на которую я смотрю, стараясь как бы перевоплотиться в этого человека, взглянуть на жизнь его глазами. Моего отца теперь нет в живых, и как я жалею, что никогда не расспрашивал его ни о чем! Он навсегда унес с собой в могилу свои воспоминания, эти уже невосстановимые образы, — ведь когда в нашей среде, у людей нашей породы, летописи которых, думаю, никогда и никто не напишет, умирает человек, вместе с ним безвозвратно погибает, уходит в небытие целый пласт прошлого. И только наша любовь, только интуиция любящей души может помочь нам восстановить это прошлое. Удастся ли мне это? — вот о чем я бьюсь об заклад с самим собою, держа в руках старую фотографию, поворачивая ее к свету, всматриваясь в нее, поднося поближе к глазам, пытаясь уподобиться тому, чье изображение — единственное свидетельство его существования; только так приоткроется для меня завеса, и я пойму, кем он был, что знал, что видел в том далеком 1918 году, когда сделана была эта фотография в Монтаржи, в ателье господина Жюля Дарси, фотографа.