За окном стояла ночь и по-щенячьи повизгивал ветер. Может быть, потому, что его не пускали в помещение? Порой, совсем уж рассердившись, ветер принимался быстро-быстро барабанить по оконному стеклу белой лапой и жалобно выть:
«Пусти-и-и-и!.. »
Я сидел возле самого окна, в полудреме, и все, происходящее вокруг, представлялось мне в каком-то фантастическом свете. Северное сияние, под которое были расписаны стены аэровокзала, вдруг оживало и начинало играть, как подлинное. Усилием воли я приходил в себя, и краски снова замирали на месте. Но тут вдруг из сонной дымки выплывал столетник в домашнем горшочке, забытый, должно быть, каким-то переселенцем с юга да так и застрявший в чинном окружении фальшивых пальм, и начинал шевелить колючими усами...
В одну из таких вот дремотных минут в поле моего зрения оказалось нечто оранжевое, расплывшееся, как блин, но тотчас принявшее строгую геометрическую форму, едва я очередным усилием воли избавился от сонного хмеля, туманившего мою голову.
Это была тетрадь. Обыкновенная ученическая тетрадь, иссеченная косым ливнем быстрого почерка, вся в кляксах и поправках, каким бывает только черновик. Я сразу, с первых строк понял, что это письмо. Но чье? Ни подписи, ни адреса на черновике не было. Я прочитал его, этот интимный человеческий документ, и... Скажите, вам, услышавшим хорошую песню, никогда не хотелось тут же спеть ее другим? Вот и мне захотелось сделать то же самое — познакомить вас с письмом, найденным в зале ожидания одного из наших северных аэропортов.
«Здравствуй, родная! Помнишь, когда я уезжал, ты сказала, что письма заменят тебе свидания со мной. И вот я пишу...
С чего начать? С мороза, который озорует за окном и, будто шалун-первоклассник, марает стекла замысловатыми вензелями? С радиохатки, в которой я днюю и ночую, слушая, как шумит, грохочет, пляшет, взывает о помощи, веселится и страдает на волнах эфира огромный людской мир?
А все равно... С чего ни начать, знаю, ни с того, ни с этого, а совсем с другого начнешь читать ты мое письмо, выискивая два заветных словечка «жив-здоров».
Жив-здоров, мама... Жив-здоров, и никто меня не обидел, не забодал. Тем более что козлов здесь нет, а белые медведи, от которых я держу свою радиохатку на запоре, они народ хотя и озорной, но не бодучий.
Козел-козлище, седая бородища... Вспомнится же! Сапожки, сшитые из козловой кожи, давно сносились, а он, бодучий, все еще жив в памяти моего сердца.
Помнишь: лето за окном, теплынь. Ты да я в доме. И вдруг: «Ты куда собрался, сынок?» А я, нахлобучив кепчонку, с озабоченным видом шарю глазами по углам, будто ищу что-то, а сам искоса поглядываю в окно, на зеленую лужайку нашей Полесской улицы, где трясет бородой враг мой, беда моя, мой позор и несчастье: соседский козел Федька.
Ах как ты понимаешь меня, но и виду не подаешь, что понимаешь! Спрашиваешь только: «К товарищу собрался, к Шурке?»
Ну, конечно, к нему, к Шурке, что живет в соседнем с нами доме. Мы погодки. И мы друзья: неразлучные, закадычные, хотя его и меня разделяет не только уличная канава, но еще и бездонная пропасть страха. Я трус, а Шурка храбрец. Я ни разу не отважился сигануть с моста в воду, а Шурка много-много разбросался с него «спасать Чапаева», о чем свидетельствуют семнадцать зарубок на ложе его ружья-самоделки.
Что касается моего ружья, то ложе у него сверкает, как незапотевшее зеркальце...
— К Шурке, — бурчу я, а сам все пялю глаза за окно: стоит проклятый козлище!
— Вот и хорошо, — вдруг говоришь ты, — а я к его маме. Значит, по дороге.
Душа у меня ликует. Ты сильная, храбрая, я знаю это по рассказам соседей. И раз ты со мной, значит, мне не будет обиды.
Рядом с тобой и я становлюсь храбрее, и, когда козел Федька, пригнув голову и выставив вперед бодучие рога, идет на меня, я делаю страшные глаза, кричу что-то пугающее, непонятное и, сжав кулаки, кидаюсь на своего обидчика.
И враг бежит... Бежит! Я горжусь своей победой.
— Мама! Мама!
Я оборачиваюсь, ищу тебя, чтобы сейчас же, тут же, не сходя с места, поделиться своей радостью, и нигде не нахожу тебя. Я верчусь, как волчок, смотрю туда, сюда и вдруг замечаю твою косыночку, ту, в клеточку, оранжевую, что тебе подарили на день рождения. Кончик ее, как язычок пламени, предательски высовывается из-за дерева. Я бросаюсь к тебе, и ты, закрыв лицо руками, тихо говоришь:
— Ужасный козел. Как он напугал меня!
Теперь я знаю, ты солгала тогда. Но ценой этой мудрой материнской лжи я избавился от страха, от страха перед всем, что только кажется страшным.