И вот уже третью неделю подряд узники рыли крепостной ров, точнее сказать — углубляли старый, и работа была поистине каторжная — после трудового дня бедолаги просто валились с ног. Слава богу, хоть первые кровавые мозоли от лопат и кирок сошли, на их месте появились кожные уплотнения, стягивающие руку словно перчаткой. На рву трудились все — и ссыльные, и поселенцы — естественно, кроме детей и женщин, этим нашли другую работу — плетение циновок и камышовых крыш. Несколько дней назад Громов заметил невдалеке чернявого шкипера и — чуть ближе — старосту Симона. Оба, как и все, с киркою в руках, полуголые, загорелые, словно индейцы, из которых в камере остался один — самый молодой и выносливый — оба его сотоварища умерли и теперь были закопаны бог знает где, а скорее — просто выброшены в море или в ближайшее болото — аллигаторам на обед.
Вообще, насколько представлял себе Андрей, такое отношение к индейцам было для испанцев не характерно. В отличие от тех же англичан, в большинстве своем — протестантов, добрые католики испанцы дикарей не выживали и не презирали, а наоборот, охотно с ними роднились — кто ж откажется взять в дом красивую, покладистую и трудолюбивую индеанку-жену? Особенно это касалось племенной знати, давно уже ассимилировавшейся с завоевателями и ныне составляющих с ним одну и ту же касту — креолов. Испанцы индейцев за людей признавали, однако только католиков — каковыми все местные и являлись, а вот те индейцы, что содержались в крепости, по всей вероятности, были пришлыми, и даже — закоренелыми язычниками, по крайней мере, Громов не видел, чтоб кто-то из них молился Христу или Святой Деве. Наверное, отсюда и отношение.
Еще остававшийся в живых парень — на вид чуть постарше Пташки — выглядел как настоящий дикарь, истинное дитя природы. В одной набедренной повязке, грязный, с гривой спутанных, давно не мытых волос и тощей, покрытой затейливой татуировкою грудью, индеец сторонился всех и со всеми был одинаково презрительно холоден. Ни с кем не разговаривал — особенно после смерти своих — быть может, просто не понимал языка, и почти ничего не ел… впрочем, особых разносолов для узников в крепости предусмотрено не было — так, вяленая рыбка, вода, бобовая похлебка, да еще то, что принесут сердобольные местные жители — а они приносили, и часто, в особенности по праздникам, в дни каких-нибудь многочисленных католических святых, когда, после мессы, многие приходили хоть как-то помочь несчастным. О, сколько красивых женщин было среди этих добрых людей! Креолки с нежно-золотистою кожей, смуглые метиски с огромными черными глазами, даже служанки мулатки в смешных белых фартуках. Особенно щедро перепадало Пташке — что и понятно, приятный на лицо подросток выглядел куда несчастнее других, да и отощал… впрочем, как и все остальные. Мало того, от постоянного тяжелого и нудного труда даже у Громова наступало какое-то отупение. Все окружающее постепенно переставало быть интересным, ни о чем не хотелось думать и уж тем более говорить — только получить ближе к вечеру очередную пайку баланды и провалиться в тяжелый и быстрый сон.
И так — изо дня в день… вот уже три недели, и выход из всего это было один — неизбежная смерть от непосильного труда и истощения. Ах, Сан-Агустин, Сан-Агустин, кто ж знал, что столь милый, окруженный пальмами городок с сахарно-белыми пляжами, станет для бунтовщиков маленьким испанским ГУЛАГом.
Местные надзиратели не давали спуску никому — откуда только таких сволочей и набрали? Особенно выделялся один, по имени, точнее — по кличке «дон Рамонес». Рамонес, да, это была фамилия, а вот аристократической приставкой «дон» тут явно не пахло, он и на «кабальеро»-то не тянул, этот убогий, с низким приплюснутым лбом и квадратной челюстью неандерталец. Сам метис, он почему-то патологически ненавидел индейцев, видать, не мог чего-то простить то ли матери, то ли отцу — кто там из его родителей был индейцем, да и могла ли быть мать у столь злобного и чрезвычайно жестокого типа, словно бы явившегося в гуманный и просвещенный восемнадцатый век из каких-то непостижимо дремучих времен. Кроме всего прочего, говорили, что Рамонес очень любит купаться, причем заплывает всегда далеко, невзирая на возможных акул.
— Динозавр он, а не дон Рамонес, — как-то сплюнул себе под ноги Громов, увидев, как надсмотрщик в очередной раз истязает индейца — того самого парня, соседа по каземату.