Я так устал и измучился в плену, что прежде всего решил вернуться к себе на родину, в Воронежскую губернию, приласкать моих стариков, отдохнуть у них душой и телом и осмотреться. Но не тут-то было. Принять окончательное решение, на чью сторону становится, пришлось гораздо раньше. Ты понимаешь, конечно, что, если бы обстановка была такова, что на одной стороне, скажем, нашей — белой — был Государь или кто либо из бывшего царствующего дома, а с другой — красной, — безразлично кто другой, выбор был бы ясен. Для нашего же брата, пленных, дело было гораздо сложнее… Тут и красные, и белые, и Петлюра еще какой-то выискался. И у белых генералы, и у красных — тоже… Подъехали мы, значит, к своей новой русской границе. Состав остановился. В вагон к нам вошли какие-то господа в шинелях без погон, без кокард, но с большими красными бантами: всех называют товарищами. Отвечают на вопросы крайне грубо. Вдруг появляется какой-то еврейчик и нагло обращается к нам, офицерам (эшелон был офицерский), с требованием снять погоны.
— «Товарищи, вы эти царские финтифлюшки ваши поснимайте», — указал он на кокарды, ордена и погоны.
Офицеры запротестовали. Тогда комиссар подошел к ближе всех к нему стоявшему старому, израненному капитану, сорвал с него погоны и, мало того, дважды ударил ими его по лицу. Произошел крупный скандал. Офицеры бросились на комиссара… тот закричал благим матом и в вагон ввалился вооруженный конвой. «Всех расстреляю вас, белогвардейскую, золотопогонную сволочь!» — грозился взбеленившийся комиссар, которому кто-то все же успел съездить по уху. Конвой был из русских красноармейцев. Их удалось кое-как уговорить, объяснив, что мы, мол, ничего из ваших законов новых не знаем и т. п. Красноармейцы разразились потоком площадной брани и потребовали, под страхом расстрела, снять погоны и кокарды.
Плачущий, седой, израненный капитан, получивший пощечину от представителя новой власти, в первый же момент по вступлении на родную землю, после трехлетнего томления в плену, — вот, кто заставил меня принять бесповоротное решение встать на противоположную этой новой власти сторону, — белую. Все виденное и слышанное мною в дальнейшем, только укрепило меня в правильности принятого решения, — с тяжелым вздохом произнес Сытин.
— Между прочим, — продолжал он, — мне пришлось быть на погребении нашего Четыркина.
— Что ты говоришь, — воскликнул Горский.
— А вот представь. Неисповедимы пути господни… Нужно же было мне именно в эти дни быть в Пятигорске, где я поправлялся от перенесенного сыпняка. Ты, вероятно, слышал, что в середине октября прошлого года (это я узнал уже на месте), в Пятигорске произошла знаменитая по своему небывалому варварству казнь заложников. В ночь с 18 на 19 октября, одновременно с генералами Радко-Дмитриевым, Рузским и многими другими были зарублены и два брата Четыркины, — наш славный Коля «Пятеркин» и его брат Волынец. Мне рассказывали очевидцы (казнь происходила публично), что оба они вели себя с невозмутимым спокойствием. Ни один, ни другой не согласились опуститься на колени перед своими палачами. Несчастные не могли даже пожать друг другу руку, так как руки их крепко перетянуты были проволокой. Вот судьба. Оба ведь лечились от ран, и оба доблестных офицера погибли мученической смертью. Что они чувствовали, несчастные, в этот страшный час? А сколько таких мучеников?
Одним словом, я с полным убеждением в своей правоте, иду против своих же братьев по крови и с совершенно спокойной совестью, без всяких оговорок и сантиментов, борюсь с новой властью и всеми поддерживающими ее, — силой оружия.